черном джуббе, пересекшие путь, считались дурной приметой.
Усатый акынджи застыл на месте и вроде про себя, но весьма отчетливо проговорил:
— Нигде пути не стадо! В горах — разбойники, в городах — муллы да кадии…
В ином месте мулла не спустил бы подобной дерзости, но тот счел за лучшее сделать вид, что не слышал. Седобородый улем не выдержал, однако:
— Я — кадий Балыкесира. Значит, ты и меня с разбойником равняешь?
— Помилуй Аллах, ваше степенство, — смиренно отозвался акынджи. — Я об этих молодых. Известно: голодный волк куда опаснее сытого. А ваше степенство, судя по бороде, давно уже в кадиях.
Прежде чем кадий сообразил, что за смиренным тоном акынджи крылась еще большая дерзость, тот успел спрятаться за спины товарищей, словно в лесу исчез.
День стоял сумрачный, по небу бежали клочковатые серые тучи, о берег часто хлопала мелкая волна.
Переправлялись на грузовых маунах, что ходили на веслах и под парусами. Когда их судно отвалило от берега, сквозь стук копыт по настилу, громкие морские команды и удары весел о воду послышался ровный голос одного из дервишей. Он что-то рассказывал окружившим его акынджи. Посланцы Бедреддина незаметно пристроились поближе.
— Да что я говорю, не четыре, а всего три десятка лет назад при покойном султане Баязиде — да будет земля ему пухом! — вышла эта история. Начиналось его царство под счастливой звездой. Смолоду был государь богобоязнен и справедлив, любил внимать наставлениям удостоившихся благодати, привечал их при дворе. Мой покойный учитель Абу Исхак Казеруни, прозванный Мешаихи Кирамдан, то бишь — чтоб вам было понятно — «слава шейхов», — да пребудет над ним вечная милость Аллаха! — был наставником султана Мурада. Остался он шейхом и у его сына, султана Баязида. Те из вас, кто бывал в Бурсе, знают обитель Абу Исхака. Султан повелел построить ее для моего учителя. За все это Господь воздал повелителю нашему сторицей — даровал множество побед над иноверцами, высоко вознес его мощь… Но когда визирем стал Чандырлы-заде Али-паша, все переменилось. Алчный, преданный плотским наслаждениям, он повсюду насажал себе подобных улемов, поназначал и кадиями, а те, забыв о благочестии и шариате, принялись лихоимствовать. За мзду осуждать невиновных, творить беззаконие. Подсунули султану жену — христианку Оливеру, дабы приучила она его к вину и отвлекла от державных забот. Каков был конец — известно…
Дервиш многозначительно помолчал. Ахи Махмуд и Шейхоглу Сату знали, что богословы презирают шейхов и дервишей, именуют их мошенниками, которые дурачат невежественный люд и сбивают его с праведного пути. Шейхи и дервиши платили богословам той же монетой: все, мол, они лицемеры, ибо сделали веру своим ремеслом, зарабатывают ею себе на харч, и притом довольно жирный. И все же подобного объяснения разгрома османов под Анкарой и последовавших за ним бедствий им еще слышать не доводилось.
— Когда весть о бесчинствах и взяточничестве кадиев дошла до моего учителя шейха Абу Исхака, — да будет рай местом пребывания его! — продолжал дервиш, — он повелел своим мюридам открыто обличать нечестие в мечетях и дервишеских обителях. Их речи вскоре достигли слуха самого повелителя. «Привезти сюда нечистых на руку кадиев!» — приказал он. Собрали со всех земель кадиев, числом более семидесяти, поместили их в одном из домов Енишехира. «Ступайте и подожгите сей дом, — повелел султан. — И пусть вместе с ним сгорят нечестивые кадии!» У визиря Али-паши язык отнялся. Гык, чмык, а что сказать, как тут быть, в ум не возьмет. Был у султана в те времена любимый шут по кличке Араб. Призвал его к себе визирь и говорит: «Если придумаешь, как спасти кадиев, — озолочу!» Шут Араб бегом к государю: «Пошли, мой султан, меня послом в Константинополь», — «Ах ты паршивец! Что тебе там делать-то?» — «Попрошу, мой государь, монахов у византийского императора», — «А монахи тебе зачем, шут бестолковый?» — «Как же, — отвечает шут, — вот перебьем своих кадиев, а на их место монахов и посадим». Султан рассмеялся: «Ну и дурак ты, Араб! Неужто полагаешь, будто вместо рабов своих я назначу кадиями чужеземных монахов?» — «Ваше величество, рабы у тебя неученые. А монахи-то столько трудов потратили, чтоб выучиться». Удивился султан: «Как же теперь быть?» — «А об этом, — молвит Араб, — знают визири, не шуты». Призвал султан к себе визиря: «Послушай, Али, правду ли говорит дурак, что те кадии ученые?» — «Правду, мой султан. Неученых кадиев не бывает!» Тут султан как закричит: «А ежели они ученые, отчего паскудство творят?» Али-паша не заставил ждать ответа: «Оттого, мой государь, творят, что жалованье у них низкое…»
Акынджи захохотали. Дервиш переждал смех и заключил:
— С той поры жалованье кадиям прибавляли не раз, а паскудничают они пуще прежнего…
То ли от того рассказа, а может быть, от морского волнения — оно всегда будоражило его сердце — Шейхоглу Сату ощутил воодушевление, которое, он знал по опыту, предвещало приближенье стихов.
Старый поэт отошел в сторонку. Сел на лавку, устроенную вдоль борта мауны, расчехлил кобуз.
Да, он не знал всех замыслов своего учителя. Но видел слепящий свет, переполнявший его, что должен был озарить мир. Все, что Сату слышал в Эдирне, связавшись в одно с отказом султана отпустить учителя из Изника, родило предчувствие: сей день недалек.
Он тронул струны.
Синие вены на шее певца вздулись. Он откинул голову, полузакрыл глаза, словно в забытьи… Акынджи, дервиши, каменщики-ахи постепенно окружили его кольцом. Ахи Махмуд глядел на Сату с изумлением: он слышал его раньше не раз, но таким видел впервые.
Слушатели стояли недвижно, завороженные надтреснутым голосом старого певца. Когда он умолкал и, склоняя голову, будто прислушиваясь к кобузу, перебирал струны, слышен был хрипловатый крик чаек да шуршание волны за бортом.
Немало сложил на своем веку песен Шейхоглу Сату. Но в тот день, когда пересекал он на мауне пролив между Европой и Азией, пришли к нему слова другого поэта. Звали его Юнус Эмире. Он жил за сто лет до того и числился старейшиной всех бродячих ашиков земли турецкой.