сущности. Выходило, что любовь есть деяние, ведущее человека к совершенству, или, иначе, к овладению своей собственной человеческой сущностью.
Слушая Бедреддина, шейх Мир Хюсайн Ахлати испытывал странное блаженство, теплом разливавшееся по всему его жилистому старческому телу. Его поражали скорость и глубина постижения, дарованные Бедреддину. Такие люди родятся хорошо если раз в столетие. По крайней мере, он, Ахлати, за последние сто лет знал, да и то из книг, лишь одного, с кем можно было равнять этого румелийца: то был Джеляледдин Руми. Хронисты свидетельствовали: удостоившиеся его близости испытывали такое же странное чувство, какое владело теперь шейхом Ахлати.
Ахлати никогда прежде не испытывал ничего подобного и с удивлением обнаружил, что ему хочется именовать своего младшего друга так же, как обращались некогда к Джеляледдину Руми его последователи, — «Мевляна» — «Господин наш».
Стояла ночь. Такая же, как тысячи других ночей в Каире. Черное бездонное небо. Звезды, рассыпанные по нему сверкающей пылью.
Но в обители небо и звезды были закрыты высоким сводчатым потолком.
Они лежали рядом, обнаженные. Вкушали блаженство успокоения, подступавшее ровными, гладкими волнами, подобно морскому накату. Внимали тишине мира, отмеряемой барабанами ночной стражи, дальним лаем собак, стуком их сердец.
Он чувствовал ее дыхание на своей щеке. И ждал, когда оно станет ровным, глубоким, чтобы снять ее голову с плеча и самому погрузиться в сон. Она прошептала:
— У меня для вас новость.
В ее шепоте ему почудилось смущение. Он подождал: что дальше. Продолжения не последовало.
— Я слушаю тебя, Джазибе.
— Он уже в пути.
— Кто?
Поди пойми мужчин! Кажется, умней ее повелителя и сыскать нельзя. И умней, и добрей, и внимательней. Любой женщине известно, любовь — прежде всего внимание. Она начинала верить, что Бедреддин действительно привязался к ней сердцем. Но вот ведь спрашивает: кто? А Мария давно догадалась. Да что Мария, на прошлой неделе жена башмачника приходила просить за сына, чтобы взял его Бедреддин в ученье, — и она тоже поняла. Чего проще: целую луну у нее на лбу да на шее проступают пятна. Неужели вправду любящий мужчина узнает последним то, что давным-давно известно остальным?
Значит, любовь слепа? Но и зряча: увидел же повелитель ее ног и рук, властитель ее головы, ее сердца, что вольную дочь эфиопского вождя тяготит сознание собственного рабства, и шаг за шагом повел ее к свободе. Говорит с нею, будто она ровня ему, будто они дети одних родителей. Но почему же так трудно ему сказать?..
Бедреддин вдруг понял. Нежность захлестнула его. И страх. Не готов он оказался, как всякий мужчина, к такой вести. Прижал голову Джазибе к плечу, обнял, словно хотел защитить собою от целого мира или сам спрятаться в ней. Таинство свершавшегося в ее чреве чуда лишило его дара речи. «Что есть женщина? — мелькнули в голове слова Джеляледдина Руми. — Да то же, что и мир». Его охватило чувство, подобное тому, которое испытал Ахлати, беседуя с Ним; чувство, на языке суфиев называвшееся «курб» — «близость», ощущение непосредственной близости к божеству, которое опять сменилось страхом перед скрывающимся за завесой времени.
— И долог еще его путь? — спросил он, когда к нему вернулась речь.
— Месяцев шесть, если будет угодно Аллаху…
И вот он держал в руках сверток. Из белой подсиненной бязи глядели на него невидящие карие глаза. В полуулыбке, в полуплаче кривился беззубый лягушачий рот. Этот кусок красной, будто ошпаренной, плоти, который в муках родила ему шестнадцатилетняя Джазибе, был еще одной связью между ним и человеческим родом, еще одной конечной частицей бесконечного, всеобщего. Существо покуда еще неразумное, но в нем заключалась возможность беспредельного приближения к Истине, и сейчас оно целиком зависело от него. Нет, Бедреддин не готов был держать за него ответ, покуда не составил отчета о себе самом. Автор двадцати с лишним книг, факих, изощренный во всех разделах права, регулирующих отношения людей с богом и между собой, имевший тысячу девяносто вопросов к величайшим авторитетам всех четырех толков правоведения и нашедший на них свои ответы, словом, человек, способный в своей науке, как говорится, разделить тончайший волос на сорок частей, знал ли он то, что было для него всего важнее: кто такой он сам? А если не знал, то, взявшись учить других, не походил ли он на слепого поводыря слепых?
Он молча отдал спеленатого первенца на руки новокупленного темнокожего раба Касыма родом из оазиса Фейюм, что под Каиром, того самого Касыма, который двадцать лет спустя вынесет ему третьего сына, сына старости его, рожденного в Изникской крепости.
…Слепой поводырь слепых! По милости учителя своего Мюбарекшаха сделался он учителем принца Фараджа. А чему научил? Читать, писать… Быть таким, как учит Писание, вот чему никогда не научить ему наследника престола. Пришлись Фараджу не по нраву губы раба-негритенка: дескать, недовольно надувает их, взял и отрезал кинжалом. А у того губы так были устроены — оттопыренные… Десятилетний мальчишка, не задумавшись, осквернил облик человеческий, а что возьмется творить он, когда войдет в силу да сядет на престол? Его отец, султан Баркук, не какой-нибудь невежда мамлюк — кончил медресе. И что же? Когда прибыли к нему послы от хромого Тимура, коего они именовали Повелителем Вселенной, и вручили письмо: дескать, велю тебе, султан вавилонский, служить мне честно, без ослушания, как отцу своему, а не то подпалю твою юрту. — Баркук приказал их зарезать тут же в тронном зале. Конечно, послание было оскорбительно, а посланцы дерзки и дики: в коротких перепоясанных ремнями чекменях, рысьих шапках, с рысьими раскосыми глазами и торчащими скулами, пропахшие лошадиным потом, а один из них, сказать страшно, — переступил порог тронной залы левой ногой, что было равносильно плевку. Но ведь по неведению! И слова-то они привезли не свои, а хозяйские, вряд ли им ведомые. А главное — они тоже были мусульманами. И потому следовало бы султану умерить свой гнев и судить по справедливости. По справедливости… Да совместима ли вообще власть со справедливостью?!
— Сомнение сие почти равносильно сомнению в справедливости божьей, — ответил на этот вопрос Бедреддина шейх Ахлати. — А посему требует покаяния. Ведь сказано: «Власть справедливая — от бога». Значит, в богоспасаемых странах ислама власть не только может, но и должна быть справедливой. Другое дело, что между принципом и действительностью неизбежно существует зазор. В том и состоит смысл существования духовного сословия, чтобы, елико возможно, сей зазор сузить, приближая к Истине власть имущих прежде всех прочих.
Приметив иронические искорки в глазах Бедреддина, шейх прибавил, что притча о верблюде на крыше балхского царя, а Бедреддин — вот чудо! — действительно хотел к ней прибегнуть, по меньшей мере неуместна. В отношениях с султаном не Баркук, а он, Ахлати, взыскующий бога. И задача его, как, впрочем, любого наставника, убедить повелителя в том, что поступать в согласии с Истиной, то есть по справедливости, выгодно, ибо это укрепляет власть. И наоборот. В подтверждение шейх привел разговор с султаном, имевший место после того, как Баркук приказал усилить стены крепости, чтобы сделать ее совершенно неприступной для врага. Шейх, одобрив затею, как бы между прочим заметил, что самые прочные стены сложены из добрых дел, ибо вопли и молитвы утесненных не то что вражья конница или стрелы лучников, проникают сквозь самые толстые стены. Да воодушевит Аллах его величество на сооружение такой крепости, поскольку милость и доброта суть надежда и охрана народа, а следовательно, и самого властителя.
Когда Бедреддин, на сей раз пряча глаза, почтительно осведомился, последовал ли его величество наставлениям шейха, Ахлати посоветовал румелийскому факиху припомнить хотя бы больницы Каира.
О страждущих здесь пеклись: у каждого была отдельная постель, больные не тратили ни на лекарей, ни на харч и ломаного медяка. Здания лечебницы были окружены тенистыми садами, в которых журчали арыки. Все это Бедреддин видел, сопровождая своего соученика, главного лекаря Джеляледдина Хызыра.