хватает еды. Кожевники Хайафы готовы отдать свой товар под залог будущих урожаев, но боятся это сделать одни, без ахи. Тогда, дескать, на них падет государева кара двойной тяжестью — как на бунтовщиков и как на иудеев.
Сборщики десятины с отрядами ратников рыщут по долинам. Очищают до дна погреба да сусеки в опустевших деревнях, а что не могут увезти с собой — жгут. Деревенским жалко своего добра до слез. Скрежещут зубами. Однако перед любым словом муллы — робеют. Торлакам не доверяют; гулящие, мол, люди. Слушают только самого Ху Кемаля, а ему всюду не поспеть, да и опасно показываться где ни попало.
Шейхоглу Сату слушал не перебивая. Услышанное означало: он поспел вовремя. И когда посланец Торлака Кемаля умолк, склонив голову, — рассказ-де окончен, Сату, выпрямившись во весь рост. — Ахмеду почудилось, что учитель стал на голову выше, — торжественно произнес слово, которое нес из Карабуруна от Деде Султана.
— Пора!
Настало время не прятаться по горам, а грозным потоком ринуться вниз, в долины. Взять управу над всеми землями. По примеру Карабуруна сделать пашни и сады, рощи и пожни, пастбища и виноградники, все добро и богатство, за исключением женщин, общим достоянием всех. Собрать советы старейшин, памятуя, однако, что ум не в возрасте, а в голове. И послать выборных в Карабурун, поелику лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Вот что означало слово, которое принес старый ашик.
— А для укрепленья веры в душах деревенских людей, — добавил он, — нет иного средства, кроме победы, пусть небольшой, но верной, ибо привыкли они думать, что Аллах всегда с победившими.
— Выходит, верно решили братья, — обрадовался один из спутников старшего посланца.
Ахмед поразился: вмешиваться в разговор старших, когда тебя не спрашивают, считалось у ахи верхом неприличия, а, судя по палашам у пояса, оба спутника темнолицего посланца были именно ахи. Но старик как ни в чем не бывало пояснил:
— Прослышали мы, что наместник готовится сесть на коня, воевать наших братьев в Карабуруне. Кемаль Торлак долго думал с товарищами, как отвести глаза. И решился выбрать крепостцу, не самую грозную, — такая нам покуда не под силу, а ту, что вы сегодня видели. Взять ее, добро раздать черным и ратным людям. А самим уйти, не дожидаясь подхода главной османской силы.
— Ничего себе крепостца! Да ведь к Нифу не подступиться — что гнездо орлиное! — удивился Сату.
— Оно и лучше. Не ждут, не опасаются. А у нас есть там свои люди. Откроют ворота.
— Когда же?
— Скоро. Может, и этой ночью, если только успеют…
Посланец Кемаля Торлака осекся. Среди шороха листвы ему явственно послышался за гребнем стук катящегося камня. Он обернулся к спутникам:
— Погляди, Салман, что там! Время скверное — конский след перепутан с собачьим. Упаси Аллах, не выследил ли нас кто.
— Ступай с ним и ты, Ахмед, — приказал Шейхоглу Сату. — В случае чего дашь нам знать.
Ахмед устремился вслед за Салманом вверх по тропе.
Когда Кудрет понял, что его родной город Ниф может этой ночью подвергнуться нападению, он невольно подался вверх из расселины. Сделал шаг, а тут, видно, сам дьявол, коему служат проклятые ашики, сунул ему под ногу камешек. Замерев от ужаса, слушал он, как этот камешек увлек за собой другой, который со стуком, показавшимся Кудрету грохотом, заскакал по скале.
Опомнившись, Кудрет быстро выбрался из своего убежища. Озираясь по сторонам, стараясь не потревожить ни камешка, не хрустнуть веточкой, стал красться вверх к узкой пастушьей тропе, за которой была укрыта лошадь. Только бы очутиться в седле, а там попробуй возьми его! Кудрет слыл отменным наездником, лошадь у него была породистая, холеная. Не напрасно отец сызмальства твердил ему: «Мир стоит на людях, а люди — на животных, и самое лучшее животное — конь; держать его — и хозяйственность, и мужество…» Только бы добраться, и тогда он уже не рядовой воин, а герой, десятник, и крутобедрая, грудастая Элиф — в его постели! Да только ли она!..
Кудрет выглянул из-за куста. Вот и тропа. Еще шагов двадцать. Тут будто железным обручем обхватили его чьи-то руки. Он упал на левый бок, не успев выхватить кинжал. Втянул голову в плечи, ожидая смертельного удара. Но его не последовало. Дернувшись, Кудрет вместе со своим врагом заскользил по сыпучему каменистому склону. Ухватился за куст, вывернулся и увидел, что держит его один из давешних ашиков, тщедушный, круглоголовый, с идиотски удивленным лицом. Кудрет выдернул из ножен кинжал:
— Пусти, болван!
— Брось, дурень, оружье! Наши тебя не тронут! Истинно…
Он не договорил. При слове «наши» Кудрету привиделись задубелые, словно из дерева высеченные, привыкшие к слезам и крови разбойные лица, сверканье сабли, отрубающей ему, Кудрету, пальцы, кисти рук, как отрубил их пойманному разбойнику городской палач на глазах у толпы, среди которой стоял и Кудрет. Он изогнулся, в нечеловеческом усилье приподнявшись над беззащитной спиной болвана ашика, и вонзил в нее кинжал по самую рукоять:
— Сал-ма-а-ан!
Как одержимый, раз за разом бил Кудрет кинжалом в спину, ставшую вдруг ненавистной, покуда не затих этот крик и он не почувствовал, что руки, державшие его, ослабли. Тогда он поднялся на колени, выпрямился и узрел над собой ангела смерти Азраила в облике подмастерья ахи, занесшего над ним свой палаш.
В тот же миг палаш опустился и снес Кудрету половину лица. Он схватился обеими руками за место, где был подбородок, точно хотел удержать хлещущую кровь. А Салман занес палаш на плечо и наискось отмашным ударом отрубил ему голову.
Медленно провел пальцем по окровавленному металлу, дотронулся до своего лба, посадив меж бровей красное пятнышко, чтоб кровь убитого не держала его, и обтер палаш о кусты.
Где-то неподалеку тонко и жалобно заржала лошадь.
Салман торопливо оттолкнул ногой безголовое тело Кудрета, павшего жертвой любви, долга и доблести, — если можно назвать любовью желание обладать женщиной, долгом готовность убивать, а доблестью способность рисковать жизнью, дабы прослыть героем. Склонился над молодым ашиком, припавшим щекой к горячему от солнца камню. Перевернул его на спину. Дыханья не было. В широко распахнутых глазах застыло удивление.
Все трое суток, покуда Шейхоглу Сату, теперь уже в одиночестве, добирался до Бирги, ночевал ли он в деревне среди скал или шел мимо развалин, в незапамятные времена бывших многолюдными городами, где теперь лишь ящерицы грелись на плитах, еще не вывезенных для постройки нынешних домов и храмов, да ласточки вили гнезда в капителях колонн; развалин, наводивших на мысли о безначальности и бесконечности времени и краткости отпущенного человеку, племени, народу, на сколько бы веков ни рассчитывали они свои дела; пробирался ли по качающимся мосткам через глухо ухавшие валунами реки или по узким тропам над пропастями, дно которых скрывали густые туманы; сидел ли над оправленным в чашу гор озером Гёльджюк, все три дня подряд перед его внутренним взором пребывал беспомощно обмякший, словно уснувшее дитя, подмастерье Ахмед и выражение удивленья в его застывшем взгляде. Старый ашик чуял, нет, точно знал теперь: проживи мальчик еще лет десять, он превзошел бы и Дурасы Эмре и самого Шейхоглу Сату, прославляя в песнях своих явившуюся миру Истину, поскольку, невзирая на жестокость к нему судьбы, не озлобился, а незлобивость к людям и удивленье перед жизнью для музыканта, певца, сказителя, ашика — основа их ремесла. Что до уменья, то это дело наживное, были бы желание да усердие.
И вот теперь ничего не будет: не сложит он ни строки, не оставит потомства, а только недолгую память в сердцах учителей, которые сами скоро уйдут, и тогда засыплет последние следы от пребывания в этом мире подмастерья Ахмеда, коему они обязаны жизнью.
Своих детей Шейхоглу Сату не завел: кобуз — вот жена бродячего ашика, разделяющая с ним и дни и