ночи. Семьей служило ему содружество певцов и музыкантов, а ныне — мюридов Бедреддина. Сату глядел на слезы, катившиеся по бороде Дурасы Эмре, своего ученика, и ему почудилось, что он похоронил неродившегося внука своего, да что там внука, ашика, который мог бы донести в грядущее не только кровь его, но суть души и дел вернее, чем его собственные песни.
И он, Сату, волк травленый, но потерявший от старости чутье, сам послал его, безоружного, на гибель, которую тот принял не колеблясь, как только понял, что грозит учителям. И похоронить они его не успели. Заржала чужая лошадь, и посланцы Кемаля Торлака — береженого-де бог бережет — заторопились. Завернув тело в кошму, увезли в тороках, словно пленника, пообещав предать земле у себя на яйле.
Сказать по совести, и воина из Нифа, что провожал их до города и выследил в ущелье Карабел, надо было тоже зарыть, а не бросать, как падаль, хотя ни Дурасы Эмре, ни остальные, наверное, с этим не согласились бы. Он был не только убийцей, но и жертвой. Жертвой злобы господской: сызмальства натаскивали его на людей, чтобы, как пес свирепый, охранял господское добро, да еще учили видеть в этом доблесть. И жертвой глупости, что состояла в невниманье и неповиновенье; нет, бейской воле он внимал, и воинским уставам наверняка повиновался, и был не глуп, напротив, судя по всему, сообразителен, и ловок, и остер умом, и все обряды, коим учил его мулла, исправно совершал, себя считал, конечно, правоверным. А жил, как умер, — в мерзостном грехе. То была глупость особого рода — перед Аллахом, иначе — перед самим собой, ибо не внимал он повеленьями Истины, не поступал согласно повелениям ее. Брось он кинжал, — ведь знал же, что Ахмед был безоружен, — присоединись к мюридам Бедреддина, он не лишил бы мир певца, себя жизни, мало того, возможности очиститься от скверны.
Так, сокрушаясь и негодуя, подошел Шейхоглу Сату к Бирги, не разберешь, деревня или городок в горах, куда загнали потомков могущественных некогда айдынских беев. Стража пропустила его без расспросов, видно, Айдыноглу Мехмед-бей был не столь напуган, как остальные беи; его крестьяне пока сидели тихо, двойных налогов с них не взяли, бей оберегал их от поборов и притеснений государева наместника, которому сейчас было не до споров с владельными князьями. К тому же старик Сату шел один. После гибели Ахмеда они расстались с Дурасы Эмре. Во времена, когда на самом деле след конский перепутался с собачьим, так было надо. Сату послал ученика своего к Кемалю Торлаку в Манису, велел поведать обо всем, что видел в Карабуруне, затем не мешкая идти к шейху в Изник. А сам отправился другой дорогой, которая была длиннее, но пролегала по иным владеньям: не приведи Аллах, случится что в пути, — весть Бедреддину хоть один из них доставит.
Имелась и еще одна причина для такого решения Сату. Вид залитого кровью, изрезанного кафтана, который Дурасы снял с тела подмастерья своего, пытаясь расслышать стук сердца, заставил старого ашика поторопиться с давним порученьем шейха — заглянуть в Бирги, где у Айдыноглу Мехмеда-бея жил на покое старинный сотоварищ учителя. В нем теперь настала великая нужда: слава о его искусстве целителя шла по всей турецкой земле.
Бирги лежал по обе стороны речки, прорубившей глубокое тесное русло, шумливой весной и осенью, сухой летом. Улицы что щели меж камней, составленных в стены без раствора, без обмазки. Под ногами не земля, не мостовая, а скала, гладкие разновысокие бугры — то вверх, то вниз. Не видно ни души, но не обманись — за каждым шагом твоим следят.
Перейдя речку по старинной кладки мосту о двух быках, Сату остановился у мечети. Ее купол поддерживали четыре ряда колонн, увенчанных капителями. Резные двери из карагача замысловатостью и красотой узора, пожалуй, превосходили великолепие дворцовых врат сельджукского султана в Конье. А вот и он, любимец сих султанов из племени огузского сельджуков, — крылатый лев. Глядит на юго-восток, разинув пасть, украшает один из четырех углов мечети, хотя ничье изображенье не должно собою украшать дома Аллаха. Наверное, не меньше сотни лет назад поставлена мечеть — тогда обычаи кочевников-огузов еще могли поспорить с установленьями ислама.
Сату проследил за взглядом каменного изваянья. Там простиралась оранжевая с прозеленью долина, глубина ее была сокрыта от глаз, как занавесом, косо падавшими лучами солнца. И странно было знать, что там, за солнечной преградой, сожженная дотла деревня Даббей и что в горах напротив, окутанных нежнейшей синей дымкой, скрываются от ненависти бейской тысячи крестьян.
Он обернулся. В дверях мечети стоял мулла.
— Селям алейкюм. Чем страннику могу быть я полезен?
— Алейкюм ус-селям. Не показали бы вы мне, почтенный, где дом ученейшего из ученых, улема и табиба Джеляледдина Хызыра Хаджи-беше?
— Что там еще? — не поднимая головы, спросил Джеляледдин Хызыр, заметив наконец, что у дверного полога стоит в нерешительности слуга.
— К вам просится ашик, мой господин.
— Какой такой ашик? — не понимая, переспросил ученый.
— Нездешний… Старый.
— Ведь сказано: я больше не врачую!
В голосе его слышалось раздражение.
— Он не за тем, мой господин.
Калам выпал из руки ученого, покатился по бумаге, со стуком свалился на пол.
— Какого дьявола! — Он сорвался на крик. — Не мог утра дождаться?!..
Вот так всегда: целый день, словно пыль с халата, отряхиваешь душу от суетных забот, готовишь ее к свершенью, перебираешь слова, которые легли бы на бумагу, не затемняя, а высвечивая смысл. С трудом усядешься, начнешь писать, как будто тянешь в гору воз. Едва распишешься — и на тебе! — непременно случится что-нибудь… Однако этот крик… Ученому не подобает. Ведь он не бей какой-нибудь, не темник воинский.
— Пускай войдет! — неожиданно тихо молвил Джеляледдин.
Слуга скрылся за пологом. Вошел одетый в серую дервишескую власяницу старик. Приставил, как копье к ноге, кобуз и поклонился, прижав ладонь к груди.
Он был, наверное, ровесником Джеляледдину. Но, в отличье от него, невысок ростом, жидкобород. Только глаза выдавали род его занятий — живые, смягченные раздумьем и состраданьем. И в то же время пронзительные, бесстрашные.
Невольно стремясь загладить как-то впечатленье от постыдного возвышения голоса, которое наверняка не ускользнуло от ушей ашика, ученый принял его с изысканной вежливостью. Усадил на мягкие подстилки в самом дальнем от входа, почетном углу, а сам, несмотря на протесты гостя, сел ниже его. Справился о здоровье, о состоянии дорог, по коим изволил пожаловать в сей заброшенный городок драгоценный гость, посетовал на немощь старости, — дескать, не в состоянии, как прежде, сидеть над рукописью до восхода дневного светила, на одиночество — знакомцы молодости давно покинули сей свет, здесь, в глуши, словом перекинуться не с кем, так что появление знатока и мастера словесного искусства для его души что вода для пересохшей земли. Столь же обрядово вежливыми были ответы и встречные вопросы Шейхоглу Сату, позволившего себе, правда, выразить уверенность, что ежели дороги ныне стали опасней, чем когда-либо, то теперешнее нестроение земли, не в пример прежним смутам, разрешится небывалым миром. Сие немало удивило знаменитого ученого, хотя могло быть истолковано как угодно, даже в похвалу нынешнему султану османов Мехмеду Челеби.
Наконец, Джеляледдин счел приличным осведомиться о цели, что подвигла его собеседника на столь трудный и опасный путь, — ведь не могло же служить таковой желание повидаться с одиноким стариком, тем более что ни для кого уже не тайна его окончательное и давнее решение отказаться от врачевания недугов человеческого тела ввиду бессмысленности такого занятия, особенно в его возрасте, когда надлежит печься только о душе. Его слуху, заметил Сату, кажутся странными эти слова в устах ученого, прославившего свое имя книгой «Шифа», что, если он не ошибся, по-арабски значит «Исцеление», и его разум настоятельно просит приподнять завесу над мудростью, скрывающейся за этими словами. Джеляледдин пояснил, что уже достаточно много лет вместо врачевания занят логикой, богословием и комментированием Корана, чему посвящены его последние труды, ибо долголетний врачебный опыт открыл ему: недуги тела в конечном счете суть следствие темноты душевной, точнее, противоречия между жизнью, которую ведут люди, и устремлением души к Истине.
Тут глаза ашика загорелись, взяв бороду в кулак, он спросил, не полагает ли Солнце Наук, озарившее