путешествовать по Галисии, ведь папа не был там с самой войны.
Однако той весной Роберт неожиданно попал в больницу и на шестой день после операции, в возрасте шестнадцати лет, скончался, когда всем уже казалось, что дело пошло на поправку.
Вот почему новый фотоаппарат так и не купили.
И фотолаборатория в подвале нашего дома, где прошлым летом появилась еще одна кювета, чтобы Роберт мог проявлять свои пленки, перестала существовать. Мы с Саррой играли там, а отец многие годы не мог заставить себя спуститься в наше зачарованное царство.
9
Когда сегодня я ложился в постель, мне почудилось, будто где-то рядом в доме слышатся голоса отца и брата — воспоминания о них неотступно следуют за мной. За окном моросил мелкий дождь, тихие капли легко скользили по листьям и навевали дрему. Засыпая, я вспомнил, как один взыскательный критик обвинял меня в «литературной некрофилии», утверждая: «Почти во всех книгах автора присутствуют покойники, в основном его покойные родственники». Признаюсь откровенно — я всегда пишу о своих родных, просто часто вывожу их под вымышленными именами.
«Наверное, он прав», — подумал я, прислушиваясь к дождю, наполнявшему доверительным шепотом комнаты пустого дома. Сейчас здесь никого нет, кроме меня и, возможно, пары крыс, обитающих в подвале. Но все мои родные незримо присутствуют рядом, я люблю их, люблю живых и покойных и не понимаю, почему должен перестать любить тех, кого уже нет на свете. Если речь идет о такой «некрофилии», пожалуй, я готов согласиться со строгим критиком, однако хочу оговориться: покойники как таковые меня не интересуют, скорее навевают скуку. Я люблю
Но вот некрологов и траурных речей ни я, ни мои домашние терпеть не можем. На кладбище мы бываем только в дни похорон, а слезы у могилки, букетики цветов и пожелтевшие портреты тех, кто «все дальше уходит от нас» (эти слова часто повторяла мама), считаем ненужной мишурой. Но мы храним память о покойных и тоскуем по ним, словно по людям, которые волею судеб оказались вдали от родного дома и никак не могут возвратиться.
Траурные мессы и молитвы в детстве были для нас таинственным «шифром», позволяющим открыть двери в загробный мир. Помню, один добрый старик из семейства Соланес говорил перед смертью: «Пустить-то они меня пустят, там, наверху, только вы уж помогите — одному-то дверь не открыть, — уж помолитесь тут за меня».
И мы верили, что помогли ему, да и сейчас верим. Но вера эта — живая, искренняя и простая. Слово «сверхъестественный» всегда звучало для нас по меньшей мере странно: напротив, мы воспринимали историю, рассказанную в Евангелии, как нечто совершенно естественное, словно речь шла не о Боге и Царствии небесном, а о человеке и его маленьком мире. И доктор Жункоза — атеист и богохульник, — приходя к нам в гости, не мог удержаться от своей обычной шутки: расспросив о здоровье всех домашних, он вдруг добавлял: «А Бог Отец как поживает? А его сын? А донья Мария?» Конечно, доктор говорил это, желая досадить тете Эулалии, но все же он не мог не чувствовать, что и Бог Отец, и Иисус, и Дева Мария для нас словно близкие люди, хорошие добрые знакомые.
Даже чудеса, совершенные Иисусом, воспринимались нами как нечто естественное и потому не производили должного впечатления. Конечно, мы верили в них — раз взрослые говорят, надо верить! — но нас ничуть не удивляло, что Он превращал воду в вино, исцелял калек, возвращал слепым зрение, ходил по воде, воскресил своих друзей и праведников и даже воскрес сам — наверное, в те времена люди жили иначе, вели себя совсем по-другому, и вообще, если Он так поступал, у Него были на то свои причины, вот и все.
Будучи в глубине душе «стихийными материалистами», мои домашние постоянно попадали впросак, лишь только речь заходила о чудотворцах и исцелениях. Даже тетя Эулалия не отставала от своих родственников. Как-то одна приятельница рассказывала ей: «А помнишь таких-то? У них сын умер от рака, такой молодой, а ведь его возили в Лурд[28] к святым местам». А тетушка удивленно ответила: «Надо же… Только зачем его возили? Разве они не знали, что рак неизлечим?»
Когда я проснулся и выглянул в окно, никто не пытался обмануть меня голубыми небесами и псевдовагнеровскими восходами: погода стояла отвратительная. «А если кому не нравится — пусть не смотрит, хорошо, хоть дождя нет, но это
Я взглянул на календарь и вдруг вспомнил: сегодня же день рождения Марии, кажется, ей исполняется восемнадцать. А поскольку восемнадцать моей дочери исполняется впервые в жизни, это для нее важное событие. Сегодня вечером, когда все наверняка соберутся дома, я позвоню в Женеву — была не была, — поздравлю Марию и расскажу, что все у меня в порядке: сплю, ем, не пишу никаких книг, идет дождь, видел белку и удода, а больше за эти дни ничего не произошло.
Я позавтракал, не торопясь выпил кофе, вышел на минутку из дома проверить, все ли в порядке, и, не встретив ни белки, ни удода, вернулся обратно, чтобы «не писать книгу», словно заядлый курильщик, который оставил вредную привычку и каждый день после обеда усаживался в кресло «не выкурить сигаретку», кроме воскресенья, когда он обязательно «не курил» дорогую гаванскую сигару.
Подумав об этом, я набил трубку и закурил, испытывая особенное удовольствие после трех ужасных месяцев добровольного никотинового воздержания.
Именно в течение этих месяцев мой рабочий кабинет-клетка вдруг стал по-настоящему моим. Дело вот в чем: когда-то давно на его дверях повесили плакат, где изображались две головы — одна с сигаретой в зубах и с гримасой отвращения на лице, у другой вместо сигареты — маргаритка, а вместо гримасы — ослепительная улыбка. Подпись гласила «La sante ou la vie a vous choisir»[29] . Кажется, МОТ распространила такие плакаты по всему свету.
Когда меня перевели в этот кабинет — из другого, выходившего окнами на Мон-Салев, — я решил оставить плакат на прежнем месте, хотя тогда курил с утра до вечера, как и теперь. Во-первых, если бумага плотно приклеена, срывай не срывай — следы все равно останутся (а я терпеть не могу даже следов от этикетки на бутылке!), а во-вторых, карикатура и подпись показались мне весьма удачными и не лишенными смысла, в-третьих, плакат висел с наружной стороны двери, поэтому страстный призыв был обращен не ко мне, а к сотрудникам, проходившим по коридору. Если же непосвященный думал, будто трудолюбивый служащий, обитающий в этом кабинете, — некурящий, поборник борьбы с курением или любитель полакомиться маргаритками, это только льстило моему самолюбию и подтверждало мысль о том, что здесь работаю вовсе не я, а ненавистный двойник. Но есть и еще одна причина, побудившая меня оставить плакат в покое: я люблю вводить в заблуждение людей, занимающихся статистикой, и если какой-нибудь специалист решит подсчитать двери с подобными плакатами и вычислить процент некурящих, а потом подвести баланс «на базе проведенного исследования», он ошибется именно по моей вине.
Итак, я бросил курить — ни единой трубки за три месяца! Сознаюсь, это был глупый и лицемерный поступок. Но сознаюсь и еще кое в чем: к тому времени я возненавидел самого себя — издерганного и сломленного человека, который, придя домой, тупо смотрит в экран телевизора или во французский кроссворд, пыхтит трубкой, включает магнитофон и с безразличным видом «наслаждается классикой»; человека в расцвете сил, отгородившегося от мира стеной молчания, глухого и безразличного к бурлящей вокруг жизни — к надеждам и мечтам, разочарованиям и сомнениям, к желанию жены и детей увидеть его таким, как прежде. И вот, пытаясь привести себя в чувство, я решился на отчаянный шаг — бросить курить! Причем самым простым способом — не брать в руки сигарет, не прикасаться к трубке и не сообщать никому о своем геройстве. Однако я не понимал, что уподобился людям, которые, катаясь на яхте и проживая в роскошном дворце, начинают экономить на спичках.
Да-да, именно так. Но Адела и дети, начиная со старшего сына (он жил отдельно, но по воскресеньям приходил к нам и убеждался, что братья недаром называют меня «живым трупом») и кончая позитивистом