моральном падении. Тебя-то не было, и очень легко было повернуть дело так, что ты сбежала из-за его пьянства. Ну, где пьянство, там и шпионаж. Естественно! По тем временам.
А он пил и пил себе… А он велся как телок… И ты тоже велась, родная.
– Ты… Ты чудовище!
– Да ведь ты это давно знаешь! Что невинность-то изображать. А то, что ты тогда была на сносях… Как я ликовал! Лишить его не только жены, но и ребенка! Я победитель, любимая. И имя мне – Победитель!!! Я уж двадцать лет праздную победу! У моей победы твое лицо, твоя кровь… Знамя победы – простыня с нашей постели… И никому… Никому… Не дам…
Виктор уже бредил, пена кипела у его рта, алкоголь тек на грудь, и взгляд уплывал. Юлия не слушала, потрясенная, и не смотрела на мужа. Оцепенела, застыла, убитая. Очнулась, когда хрустнул в руках бокал, слишком сильно сжатый. Стряхнула осколки на пол и удивилась: когда успела выпить все до дна? И еще удивилась, что не поранилась. Подняла взгляд – все показалось незнакомым. Сон, не сон?
Напротив, в кресле, без сознания лежал Демон, хрипло дышал открытым ртом, голова боком на подголовнике, руки будто изломаны, глаза полуоткрыты, но слепы.
Юлию ноги сами понесли к заветному шкафчику. Ключ в замке – забыт. Шприцы. Немые, без надписей, ампулы в коробке. Она обломила носик ампулы и наполнила шприц…
На Рождество полагается ждать чудес. Чудеса стряслись, потому снова я взялся писать хронику. Чудо первое: все наши московские отбыли из самого большого в Бирштадте отеля, который оккупировали, казалось, навсегда, куда-то на карнавал – чертей изображать в сочельник. Я уж думал – не дождусь такого счастья, чтобы все сразу сгинули, пусть и на время. Стало как-то приятнее на свете жить, не так утомительно. Чудо второе: явился на Рождество в наш Бирштадт некто. Человек молодой, с длинноватыми не по моде черными кудрями, но не дикими, а этакими расчесанными, из ренессансных времен. Прямо Рафаэлевы кудри! Лежат волной на щеках. Молодой человек бродит по снегу, на елки задирает голову. Скатал снеговика, украсил угольными глазками и морковным носом, воткнул ветки вместо рук и одарил снеговика своими рукавицами. Вроде бы радуется наш ваятель, как малое дитя, но улыбается хотя и беззаботно, однако искушенно, будто Сам, сотворивший Адама. Скатал снеговику и подружку, столь же угольноглазую, с еловым носом-шишкой, с бюстом, который Снеговику должен бы представляться аппетитным.
Официантка в «Милой сладкоежке Суси» называет молодого человека Лео. Мне представляется, что уже все девицы в Бирштадте называют его Лео и надеются на нежную дружбу с ним. Точно так же липли московские девицы и к Юре Марееву, на которого наш Лео, несмотря на свою черноволосость, весьма похож. Так ведь сын же, насколько я понимаю. Из подслушанного разговора знаю, что вызвала его сюда, в Бирштадт, нежная матушка, когда-то знакомая мне Юлия Мистулова. Я ей нынче не рекомендуюсь и стараюсь не попадаться на глаза. Не узнает еще, как и Юра Мареев, а это обидно. Или узнает, а мне зачем?
Впечатление у меня создалось такое, что Юрий Мареев со своим сыном не знаком или не узнает его. Он все так же одиноко бродит по окрестностям, а Лео иногда наблюдает за ним с бесконечным интересом, если, конечно, не сидит при мятном ликере у «Милой сладкоежки Суси» в обществе очередной фройляйн. Или фрау. Кто их разберет-то теперь! Сплошные мини-юбки, декольте и колготки крупной сеткой даже в нашем Бирштадте, что у девиц, что у матрон отменной корпулентности. А почему?
Остальные к живописи Лео (не то что к его обаятельной персоне!) проявили мимолетный интерес, однако этим дело и кончилось. Потому что всё на себя непохоже на его картинах. «Абсурд», – определил его живопись здешний служитель изящных искусств мэтр Георг Буркхардт, чьи пейзажи – череда поистине прелестных поэм, столь популярных у здешних туристов и у цюрихских галеристов, и славно раскупаются. Я тоже купил парочку и повесил в крошечной моей гостиной. Она сразу как бы и ожила, и наполнилась… мэтром Буркхардтом, как я понял через несколько дней, такая незадача. Мы с ним знакомцы, поскольку я уж обвыкся, и не так, как прежде, мучусь ностальгией. Мы с ним знакомцы, и он сказал: «Абсурд», – взглянув на живопись Лео. «Декадентские выкрутасы, но ничего нового», – добавил он. «Одно хулиганство, – сказал он, – девицы, что ходят за ним хвостом, наплачутся».
Спорить с мэтром Буркхардтом, чтобы не наживать бессонницу, распалившись спором, я не захотел. И, пожалуй что, мэтр сам не стал бы со мной спорить. Сказал бы что-нибудь вроде: «Помилуйте, друг мой господин Фиолетофф, вы ведь не станете спорить с нашей милой Суси о том, как печь и украшать пирожное. Она этому училась и лучше вас знает как. Ешьте всласть, для того и печется. Так же и живопись. Меня живописи учили, а вас, полагаю, нет. Как же мне с вами спорить? Вы любуйтесь себе. Зачем же мучиться, пытаясь постичь для вас все равно непостижимое?» Боюсь я, что мэтр Буркхардт весьма ловкий шарлатан.
Но бессонницу-то я все равно нажил, пытаясь постичь для меня непостижимое. И пришел к выводу, что вовсе не такой уж абсурд живопись нашего Лео, кстати вполне предметная. Все узнаваемо на его картинах, с одной-то стороны. Но с другой, и вправду, абсурд. Выверты. Изнанка, что ли, и швы наружу. Если изнанка истины – ложь, то вот она, истина швами наружу, а по швам, извините, вошки ползают. Ложь это? Да кто ж поймет! Вот тут-то бессонница меня и постигла, тоже, знаете, состояние абсурдное. Мэтр Буркхардт, могу предположить, ночью сладко спит и осуждает тех, кто позволяет себе бессонницу.
В чем же дело, подумал я. А ничего нового, как верно подметил ученый живописец мэтр Буркхардт. Ничего нового, прием известный, если интересоваться всякими художественными почерками. Лео все слегка искажает, но не в шарж превращает, а так – пластически. За формой мы вечно ищем смысла, и если елка вдруг из зеленой стала фиолетовой и присела, будто птица, что готовится к полету или к обороне, и перья, то есть ветки у нее взъерошены, смысл у елки другой. Провокационный. Фактической елки больше нет, есть смысловая.
Что за мир видит Лео? Карнавал. Но и карнавал у него навыворот, такой трагический. Узнаю тебя, Московия. Ты еще жива в генах молодого поколения. Не скажу, что слава богу. А слава богу скажу, что не родил я детей. В этом мы с Юрой Мареевым различаемся. В остальном же, как ни крути, как ни переиначивай, как ни анализируй, как ни сопоставляй, ставя минусы у каждого пункта, в остальном мы двойники. Вот вам вывод, к которому я пришел невзначай.
Ну не двойники, пусть уж. Но чувствую я себя его тенью. Тенью, что уменьшается до синего кружка в яркий полдень жизненного успеха, и тенью, что вытягивается далеко-далеко, до горизонта, когда времена наступают мрачные, и светило прячется в бездне, занятое своими проблемами.
Чувствую себя его изнанкой, швы наружу. И мысли-вошки суетятся, всполошенные дневным светом. Гадость какая.
Ну, соглашусь, я возомнил себе. Однако почему нет? Пуркуа па? Как говорят в той же Швейцарии, прилегающей к французским границам. Почему нет? Почему бы не возомнить, не размечтаться? Я ведь не сто раз уж упомянутый здесь мэтр Буркхардт, а совсем наоборот. У меня бессонница, а это тоже, знаете ли, карнавал навыворот, сны наяву. Бессонница, студенистая субстанция. Не из подобной ли студенистости, обретая форму и смысл, вышло все живое во всем разнообразии видов? Каждой твари по паре. Вот и я, и Юра Мареев.
Зарапортовался я и запутался что-то. Грех какой. Сказано, помнится: «Если часть тела согрешила против тебя, отрежь ее и брось прочь от себя». Я вот все мыслями грешу против себя, так что же, голову теперь себе отрезать? Поздно, поздно. Уж нагрешил – на несколько жизней хватит. Одним грехом больше, одним меньше, а головы покамест жалко. Уж буду дальше грешить – делать выводы из всего, что склоняет к размышлениям.
Мы с Юрой, судя по всему, пара-то парой, но обречены на одиночество, как всякие безумцы. Вот и разгадка.
А все мальчишка Лео с его беспокойными картинками.
Первое сентября – такой мистический день. Планета замирает на миг, переводит дух после летнего неистовства и летит дальше, туда, где брызжет красками осень, туда, где стынут воды и щемит сердца.
…На работу Юрия Алексеевича приняли, несмотря на то, что поначалу смущенно кряхтели над пометкой о судимости. Но учителя-то в дефиците, особенно с опытом, особенно с редкостным – просто блестящим –