одна из гриновских героинь спрашивает другую: «Знаете ли вы, что можно прощать дереву, камню, погоде, землетрясению, что можно прощать толпе, жизни?» Тут крамола уже двойная: эстетическая («Кр-расиво!» — любили восклицать, издевательски рыча, советские критики) и идеологическая, поскольку нас-то учили, что прощать вообще нельзя: это дело слабаков. В популярном фантастическом романе тех лет один орел даже на Венеру отправлялся «мстить и покорять, беспощадно и навсегда». Его близкие погибли на этой неуютной планете, и он рвался туда, чтобы добыть юшку из венерианских камней, в бараний рог скрутить погоду, рассчитаться с земле… то бишь венеротрясениями. Такие чувства в военизированном обществе считались воистину мужественными, романтичными. Тут грань между политикой и эстетикой была размыта до полной неразличимости.
Со временем отношение к гриновскому стилю менялось, критика все же стала отдавать ему должное, поначалу словно бы со смущенной ужимкой, все- таки стесняясь этих дерзких красот. Они ведь не только не по-советски утонченны, но и не по-северному ярки. И, что всего примечательней, экзотичность образности Грина не исключает того, что он сам в рассказе «Фанданго» называет «вещностью изображения». Возьмись он повествовать о быте драконов, он бы тоже заставил читателя поверить в их реальность. Наверное, он мог бы по поводу любого из своих произведений сказать, как говорит персонаж «Жизни! Гнора»: «История эта для нашего времени звучит эхом забытых легенд, хотя так же жизненна и правдива, как вой голодного или шишка на лбу».
Как ни парадоксально, сказанное вовсе не означает, что Грин творил в самозабвенном экстазе, без жесткого профессионального самоконтроля. В его прозе есть и полет вдохновения, и тот «хищный глазомер простого столяра», о котором Цветаева говорит как о непременном свойстве поэзии. У Грина почти все превосходно выстроено. Без этого были бы невозможны ни замеченная В.Ковским «почти математическая симметрия архитектоники» гриновских романов, ни своеобычное изящество его маленьких вещей, будь то рассказ-анекдот «Бродяга и начальник тюрьмы» или полусказочная притча «Дуэль».
Кстати, о дуэли. Здесь не место детально разбирать гриновскую манеру интерпретировать традиционные коллизии приключенческой прозы. Но один пример все-таки приведу. Смертельный поединок двух героев — из числа таких коллизий. Грин пользуется ею, и не раз. Теперь смотрите, что вытворяет с нею его воображение.
Начнем о противников. В «Дуэли» это молодая светская дама и старый ученый. В «Гениальном игроке» двое картежников, один из которых изобрел способ всегда выигрывать. В рассказе «Белый шар» это кредитор и должник, в «Дороге никуда» — аристократ и трактирщик.
Никто не приглашает секундантов, не стреляет, отсчитав десять шагов от барьера, не скрещивает шпаг. Все это многократно описано другими, Грину же в дуэли интересен не спортивный момент, а исключительность психологической ситуации, ее предельная напряженность. И еще воля Рока, ибо для этого незримого, но влиятельного персонажа гриновской прозы дуэль — подходящий повод вмешаться.
Аристократ не стреляется с трактирщиком, найдя бесчестный способ засадить противника за решетку: так повернута тема дуэли в «Дороге никуда». В «Белом шаре» все решает крепость нервов и шаровая молния, случайно залетевшая в окно. Персонажи «Гениального игрока» доверяют свою судьбу картам, причем проигрывает и гибнет тот, кто не ведал поражений. В «Дуэли»…
«— Вот, — сказал Феринг, — наше оружие. Я бросаю монету. Если упадет она орлом вверх — вы выпьете красный флакон; решка — зеленый. В зеленом флаконе сильнейший яд, убивающий мгновенно. В красном заключен эликсир бессмертия. Кому-нибудь из нас предстоит вечное небытие или вечная жизнь. Этот эликсир изобрел я. Решайтесь!»
Евгения Дикс, которая готова была рискнуть головой, чтобы отомстить виновнику гибели мужа, отступает. Бессмертие устрашило ее. Дуэль не состоялась. Зато старая авантюрная коллизия, по прихоти художника столкнувшись с древней, как проклятие Агасфера, мыслью об ужасе бессмертия, создает эффект неожиданности, волнуя и запоминаясь.
О художнической изобретательности Грина собратья по перу рассказывали всевозможные истории. Вот одна из них. Группа питерских литераторов вздумала устроить состязание: кто найдет не затасканное поколениями стихотворцев определение розы. Мастера слова изощрялись, кто как мог. Грин молчал. Потом проронил: «Воскрешающая роза». И все поняли, что поэтический турнир завершен. Еще бы: воскрешающая…
Вы верите, читатель, что красота спасет мир? Я сомневаюсь. Вот если мир не спасет красоту, ему уж точно крышка. Но воскресить душу человека красота может. Это, про розу, было не просто здорово сказано. Там еще содержалась правдивая информация.
МЕТКИЙ СТРЕЛОК, или ЗАЧЕМ ДРУДУ КУРИТЬ ТАБАК
О чем же хочет слушать сын своей страны? Слушай, я расскажу тебе о перестройке здания морского училища.
— Не хочу, — сказал Ингер.
— 0 расширений избирательных прав низших сословий…
— Тоже.
— О законе против цыган…
— Еще бы!
— О налоге на роскошь..
Ингер обиженно замолчал.
— Ну, — посмеиваясь, продолжал Бангок, — что-нибудь о народном быте?
Грин не признавал искусства, занятого разрешением социальных проблем. Неприятие было вызывающим. Даже настолько, что ради его демонстрации он вводил в свои произведения эпизоды, в этом смысле тенденциозные, то есть с точки зрения чистого искусства как раз необязательные. Зачем, например, понадобилось в контексте «Блистающего мира», чтобы герой романа был курильщиком?
Ради одного единственного абзаца. Вот он: «Друд взял книгу. — „Искусство, как форма общественного движения“, — громко прочел он и выдрал из сочинения пук страниц, приговаривая: — Книги этого рода хороши для всего, кроме своей прямой цели»
Подобная запальчивость выглядела бы наивной, если бы не надвигались времена, когда искусство подверглось чудовищной идеологической агрессии. Грин раньше многих оценил размеры катастрофы. У этого поборника искусства для искусства было поразительное соцнальное чутье. Читая его, натыкаешься на прозрения порой такого масштаба, что их так и тянет торжественно назвать пророчествами. Но они всегда возникают между делом: Грин берется за перо совсем не ради них.
Об этом можно бы написать отдельную книжку (представляю, с каким сарказмом отнесся бы к ней Грин), но ограничусь кратким перечислением острейших мировых и отечественных проблем двадцатого столетия, понятых писателем так глубоко и тонко, как и сегодня мало кто понимает их. Попробуйте, например, прочесть такие рассказы как «Лунный свет» и «Серый автомобиль» с точки зрения вопросов экологии, психологии, культуры в эпоху НТР. Писатель не произносит этих набивших оскомину засушенных слов (к тому же аббревиатура НТР вошла в обиход позже), он говорит на языке поэзии и пускает в дело увлекательные беллетристические приемы. Но существо проблем благодаря этому выступает только отчетливей.
А вспомните, как верно воспроизводится состояние эмоциональной и интеллектуальной перегрузки современного сознания в «Возвращенном аде», как монолог доктора Брантома из «Блистающего мира» похож на рассуждения нынешних парапсихологов, какие знакомые читательские ассоциации возникают, когда Бангок грозится поведать слушателю «о психологии рыжей и пегой лошади, историю уздечки, власть чернозема и деспотизм суглинка, о предродовых болях, ткацком станке и вареном картофеле». Хоть и в карикатурном виде, здесь можно узнать одно из мощных направлений отечественной прозы второй половины двадцатого столетия, а Грин-то писал этот рассказ ве позже 1913 года.
О том, какие выразительные и зловещие человеческие типы подчас являлись из-под его пера, уже шла речь. Но кошмарнее всего, что это были еще и типы исторически перспективные. Тот же Блюм в «Трагедии плоскогорья Суан», когда писался рассказ, еще «был ничем», но лет двадцать спустя в российской действительности ему предстояло «стать всем». Как же! Ведь бредовая мысль об уничтожении тех, кто имеет в жизни «зацепку», иногие годы претворялась в действие на уровне государственной политики. Такие люди оказались неудобны победившему режиму. Даже самые смирные из них или, что тоже бывало, преданные новой власти становились неуправляемыми, когда стальная рука партии хватала и душила то, что было им дорого.
Крестьянин не хотел отдавать землю. Ученый — пренебречь истиной в угоду идеологии. Художник — творить «под мудрым руководством». Сын — отречься от опальных родителей… Все это были обреченные. Им не было числа. Карьера капитана (майора, полковника, генерала) Блюма была обеспечена. Поротый в детстве Чугунов из «Жизнеописаний великих людей» тоже дождался своего часа. Товарищу Чугунову наверняка поручили управлять делами культуры. В его отношении к ней была та специфическая смесь невежества, наглости и раздражения, что весьма ценилась как «здоровое пролетарское чутье».
Но ни тот, ни другой, пожалуй, не преуспели бы так, не будь на свете третьего — статистика Ершова из рассказа «Фанданго». Обозленного бедолаги, что устраивает публичную истерику профессору Бам-Грану и его спутникам, явившимся в Петроград с тем, что сегодня назвали бы гуманитарной помощью.
Странные это были гости и странные подарки. Кроме съестного, «испанцы» навезли жителям голодающего города заморских шелков и ароматических свеч, причудливых раковин, мандолин и гитар. Огромное вышитое покрывало сказочной прелести переполнило чашу ершовского терпения. Несчастный стал кричать. Он вопил про то, что было истинной правдой: о тяготах быта, о грязи и нищете, короче, все, что и теперь услышишь в любой очереди. «Масла мало, мяса нет, — вой! — надрывается Ершов. — А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в ваш океан плюю! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Я… эх! Вас нет, так как я не позволю!»
И совершается безотрадное чудо. По слову этого жалкого человека, увы, выразившего чувства большинства присутствующих, диковинные посетители вместе со своими отвергнутыми дарами растворяются в воздухе. Но прежде Бам-Гран произносит… пророчество? проклятие? — судите сами:
«— Безумный! — сказал он. — Везумный! Так будет тебе то, чем взорвано твое сердце: дрова и картофель, масло и мясо, белье и жена, но более — ничего! Дело сделано. Оскорбленье нанесено, и мы уходим, уходим, кабалерро Ершов, в страну, где вы не будете никогда!»