…Когда Гриневский служил в армии, он озадачивал начальство не только своей неприспособленностью к воинской дисциплине, но и умением стрелять без промаха. Он обучился этому еще подростком, увлекшись охотой, и та вольная наука пошла ему впрок больше, чем исправным служакам их усердие. И как смолоду был плохим солдатом, но отменным стрелком, так в литературе он стал писателем, не желавшим шагать в ногу с веком, зато видевшим свой век насквозь. Грин наблюдал начало столетия, мы с вами присутствуем при его конце. Больше семидесяти лет прошло с тех пор, как писался рассказ «Фанданго». В наших очередях скандалят внуки и правнуки злополучного кабалерро Ершова. Его доблестные сыны, взорвав чудесные старинные здания и храмы, по своему вкусу застроили наши города: обратите внимание на архитектуру. Его юные потомки расписали своими автографами подъезды и заборы: полюбуйтесь, как мило. А грязь наших улиц? А грубость нравов? А тоскливая злоба на лицах прохожих? А киноафиши, где у всех человеческих изображений, до которых легко дотянуться, вырваны глаза?..
Их пустыми глазницами на нас смотрит мир, презревший красоту. Устроенный людьми, полагавшими, что без этого излишества можно обойтись. Оказалось, действительно можно. Причем именно так, как это сделали у нас. Другого способа нет. И если вы спросите, что же теперь делать, я не буду знать, что ответить. Вот разве только… «В каждом сидит Ершов, хотя бы и цыкнутый», — замечает гриновский герой. Попробуйте «цыкнуть» вашегlо собственного Ершова. Это не так легко. Но по крайней мере это зависит от вас.
ПОЧЕТНЫЕ ГРАЖДАНЕ АРВЕНТУРА
О вы, люди, умершие люди с детской чернотой глаз, омраченных жизнью! Вам улыбаются и вас приветствуют все, кто дышит воздухом беспокойным и сладким невозможной страны.
Как писатель, наделенный даром сильного и неожиданного воздействия на читательскую душу, Грин имеет и поклонников, и противников. Встречаются и те, кого на нынешнем жаргоне можно назвать его фанатами. Вспоминаю молодого художника, встреченного когда-то в студенческом застолье. Когда заговорили о литературе, он, сверкнув глазами, бросил с вызовом: «Для меня существует один писатель — Александр Грин. Других не читаю. И впредь не собираюсь.» Этот юноша понимал обожаемого автора хуже некуда. Сам Грин «других» не просто признавал: многих из них он поселил в своей заветной стране, дав им не «статус беженцев», а все права коренных жителей. Загляните в примечания к собранию его сочинений. Вы там найдете не только стеньги и бом-брамсели, но также множество имен писателей, музыкантов, актеров разных стран, ученых и военачальников, знаменитых авантюристов и живописцев.
Тави в библиотеке Торна находит томик Гейне («Блистающий мир»). Яхта, на которой Гнор и Энниок путешествуют к острову Аш, зовется «Орфей», и тому, кто помнит миф, ясен намек, таящийся в этом названии. Орфей спускался в ад во имя любви, и судно под этим названием несет героя рассказа навстречу его аду — также из-за любви. В рассказе «Бархатная портьера» случайно услышанные строки Шекспира взбаламучивают сознание матроса Чаттера. Герой «Капитана Дюка» читает Библию. В «Преступлении Отпавшего Листа» действует Ранум Нузаргет, йог-изгнанник… Примеров можно привести сколько угодно еще, но и без того ясно: мир, где есть Библия и учение йогов, миф об Орфее и стихи Гейне, не чужд всем сокровищам духа, какие есть на Земле.
Собственно, об этом уже шла речь. Но отсюда следует и другое: связь Грина с мировой художественной традицией. Он испытал множество влияний, которых и не думал отрицать, причем с особенной благодарностью поминал Эдгара По, Мериме, Майн Рида, Стивенсона… Как на грех, все иностранцы! Это обстоятельство стало главным козырем в руках недоброжелателей Грина, а его защитников вынудило с трудом, по крохам собирать доказательства его русскости.
Увы, их трофеи не впечатляли. Если и правда, что, к примеру, Гуктас из «Возвращенного ада» не что иное как карикатура на октябриста Гучкова, это самое неинтересное, что можно сообщить об этом рассказе. Столь же бесполезно выискивать отечественные корни в именах гриновских персонажей. Найти-то можно (и находили), да что из того? Английских все равно больше. Французских тоже предостаточно. Есть и немецкие, испанские, итальянские, наконец, есть попросту придуманные, ничьи. Все равно они нужны автору не для какого бы то ни было национального колорита, а ради создания атмосферы небывалой страны.
Это ощущение небывалости могли бы нарушить упоминания об отечественных авторах, слишком знакомых и близких. Поэтому Друд не читает Сологуба, Гарвей не беседует с Биче о романах Толстого, Моргиана не ищет среди героев Достоевского единомышленников, что оправдали бы ее злодейство. А это было бы возможно: гриновская проза связана с русской литературой узами родства куда более глубокого, чем то, что способны доказать мелкие совпадения вроде Гуктаса-Гучкова.
Чтобы в полной мере обнаружить эти связи, потребовалась бы большая специальная работа, я же ограничусь несколькими примерами, убедительными для каждого внимательного читателя. Ну, присмотритесь: разве герой-повествователь в рассказе «Серый автомобиль» не родной брат гоголевского Поприщина из «Записок сумасшедшего»? Та же страсть бедняка к богатой красавице и мания величия, постепенно овладевающая мозгом рассказчика, жуткая смесь уязвленного самолюбия с дьявольской гордыней, вещих озарений с бредом. И тот же горестный конец человека, чей рассудок не вынес насилия безжалостной действительности. Конечно, у Грина другой язык, приметы иной эпохи, а главное, характер его героя, по первому впечатлению, совсем не схож с поприщинским. Но тем важнее, что драма, переживаемая ими, одна. Грин обращается к Гоголю, как к собеседнику, увидевшему эту вечную драму в иной декорации, с другими актерами.
Понятнее станет и рассказ «Земля и вода», если взглянуть на него под углом зрения пушкинской традиции. Сопоставление напрашивается: «Медный всадник». По если в «Сером автомобиле» автор не спорит с классиком, а словно обменивается с ним печальным всепонимающим взглядом через голову своего героя, то в «Земле и воде» есть элемент спора. Пушкинскую поэму можно (хотя не надо бы) понимать как прославление державной власти, невзначай растоптавшей судьбу Евгения. В школе нас учили, что «маленького человека», конечно, жаль, но главное, что «побежденная стихия» должна смириться, а град Петров будет стоять «неколебимо, как Россия». Это было грубо упрощенное, но все же возможное толкование, которое удавалось подкрепить соответственно подобранными цитатами. Грин же с молодой залальчивостью отрицает самую возможность подобного хода мысли.
Во-первых, стихия в его рассказе не побеждена. И явно непобедима. «Снилось мне в черном небе огненное лицо Бога, окруженное молниями», — говорит рассказчик, и эти слова приводят на память строки другого русского поэта, «Последний катаклизм» Федора Тютчева:
Сведя воедино пушкинскую и тютчевскую темы, Грин разрешает конфликт по-своему. Когда чудом уцелевшие, до полусмерти измочаленные герои находят друг друга среди трупов и развалин погибшего города, повествователь вспоминает, о чем они говорили перед началом бедствия. О некоей Мартыновой, безответной любовью к которой мучился его друг.
«— Теперь ты забыл ее? — крикнул я в ухо Вуичу.
Он смутно понял, скорее угадал мой вопрос.
— Нет, — ответил он, вздрагивая от холода, — это больше, чем город».
Положим, Пушкина Грин бы этим не удивил, и конечно, сам это понимал. Ведь Евгений сказал бы то же: что ему державный град, когда милая мертва? Но здесь его глухое, бессильное «Ужо тебе!» развертывается в метафору трагической стойкости души, хранящей свое единственное сокровище — любовь — хоть перед лицом гневного божества, хоть под копытами каменного истукана.
Между тем манера Грина настолько оригинальна, что эта непохожесть отводит глаза читателю, мешая осознать его связь с традицией. Кажется, никто так и не заметил, что рассказ «Убийство в Кунст-Фише» строится на ситуации, повторяющей «Каменного гостя». Атмосфера, настроение гриновской прозы настолько отличаются, что самоочевидное сюжетное сходство с маленькой трагедией великого поэта становится почти неуловимым.
Рассказ «с секретам», как хитрая шкатулка, которую можно осмотреть, так и не обнаружив двойного дна. Не вступая открыто в состязание с Пушкиным, автор берется обыграть тот же сюжет так, чтобы его никто не узнал. Ддя художника подобный литературный маскарад в своем роде игра, но не шутка. Особенно если партнер в этой игре не кто-нибудь — Пушкин.
Так называемый «иностранец русской литературы», Грин по опыту жизни и творчества принадлежал России, по вкусам и пристрастиям был гражданином мира, немалую часть которого составляет та же Россия, а по складу таланта — волшебником, которому и целый мир тесноват. Создав свой, он сделал его и заповедным, и открытым. Ко всему, что трогает его душу, автор-демиург гостеприимен, как чародей Бам-Гран из «Фанданго», широким жестом представляющий пришельцу из заледенелого Петрограда «Зурбаган в мае, в цвету апельсиновых деревьев, хороший Зурбаган шутников, подобных мне!»
В отечественной словесности Грин имел не только предшественников. Наследников тоже. В частности, многое почерпнул у него Набоков, о котором не стану говорить, так как не очень люблю этого близкого к гениальности писателя, а объяснять, почему, здесь не место. Но если не лень, вы сами можете сличить гриновскую манеру письма, скажем, со стилем романа Набокова «Приглашенье на казнь». Это интересно: бесконечно разные авторы порой так близки стилистически, словно…, право же, словно мистер Джекил и мистер Хайд из страшной повести Стивенсона вздумали заняться писательством. (У Грина есть рассказ, тоже, конечно, страшный, о человеке, в котором жили две души — «Ночью и днем»* Но это к слову).
Особого разговора заслуживает разительное сходство Бам-Грана с Воландом, как и рассказа «Фанданго» с некоторыми сценами булгаковского романа. Об этом сходстве упоминала М.Чудакова (вообще должна предупредить вас, читатель, что далеко не все, о чем здесь говорится, я придумала первой). Грозные и галантные, великодушные и опасные, два демона-шутника в царстве духа владеют разными областями. Воланд дарует Мастеру и Маргарите