Грин отказывается от плаваний, но тот же рок тяготеет над ним и на суше. Его молодость стала цепью подобных заблуждений. Всего не перечислишь: история этого человека сама похожа на роман, до неправдоподобности насыщенный приключениями. Среди прочего были в этом не написанном романе такие примечательные эпизоды, как попытка разбогатеть, найдя золото на Урале, военная служба, революционное подполье, тюрьма и ссылка.
Попав в казарму, юноша такого склада уже не мог не осознать себя «врагом государства». Мощная, отлаженная машина, во власти которой он оказался, была создана для перемалывания индивидуальностей. Но этот противник даже ей оказался не по зубам. «Моя служба прошла под знаком беспрерывного и неистового бунта против насилия, — вспоминал он в неоконченном очерке „Тюремная старина“. — При малейшей попытке заставить меня чистить фельдфебелю сапоги или посыпать опилками пол казармы (кстати — очень чистой), или не в очередь дневалить, я подымал такие скандалы, что не однажды ставился вопрос о дисциплинарных взысканиях».
«— Ну, это цветочки! — заметил, нехорошо усмехаясь, один молодой человек, в прошлом году демобилизованный с военной службы. — Попробовал бы он теперь… живым бы не вернулся». Возможно, что не вернулся бы. Но такая вероятность была и тогда. Ранние рассказы об армейской службе («Заслуга рядового Пантелеева», «Слон и Моська») в этом отношении многое проясняют. Задуманные с пропагандистской целью — в ту пору Гриневский уже примкнул к эсерам — они темпераментнее, тоньше обычной агитки. Здесь есть уже нечто от будущей гриновской манеры.
Рассказы яростны и рассудительны. Автор ненавидит муштру не идейной, партийной, а личной ненавистью. И знает, за что. Тем, кто оплакивает утраченные традиции российского воинства, эти маленькие истории могли бы доказать, что многие из его традиции заслуживали забвения. Увы, они-то в послереволюционные десятилетия и расцвели пышным цветом. Каковы бы ни были пороки нынешней армии (о них теперь известно немало), их корни уходят в ту старину, что была современностью для молодого Александра Гриневского.
Он дезертировал дважды. Первый побег провалился, но катастрофических последствий для беглеца не имел. Во второй раз с помощью новых единомышленников, пензенских эсеров, ему удалось скрыться с фальшивыми документами. Началась жизнь подпольщика. Рискованная. Азартная. На первых порах она вскружила голову искателю благородных приключений. Кипел возмущенный разум, грезился смертный бой за правое дело… Как хорошего стрелка и бесстрашного энтузиаста, Гриневского даже начали было готовить к террористическому акту.
Только что-то опять не ладилось. Соратники подчас с понятной досадой косились на чудака, по-мальчишески упоенного «таинственно-романтической жизнью нелегального Алексея Длинновязого» (такова была его подпольная кличка). Однако и он приглядывался к ним. При всем неизжитом ребячестве то был горестно-проницательный взгляд художника, наделенного гениальной интуицией, и человека, уже много повидавшего. Рассказы о революционерах «Марат», «Карантин», «Маленький заговор» и другие порукой тому.
В душе росло сомнение. Терроризм представлялся все менее величественным и, хуже того, отвратительным. Пропагандистская деятельность, которой он занялся среди солдат и матросов Севастополя, была, правда, удачной. Но 11 ноября 1903 года она закончилась арестом.
На допросах Гриневский держался стойко. Из каземата пробовал бежать. Сидел в карцере. Объявил голодовку. На вопросы не отвечал — даже имя свое долго не соглашался назвать. Озадаченные этой непреклонностью, жандармы приняли своего пленника за «весьма важного деятеля». Самому Плеве, министру внутренних дел, сочли нужным доложить в Петербург о его поимке.
Впереди были годы тюрьмы, ссылки в Тобольскую, потом в Архангельскую губернию. Но они стали и первыми годами творчества. Это была, как в детстве, одинокая игра — дело, в котором он был сам себе хозяином. Правда, он сетовал в одном из писем: «Мне трудно. Нехотя, против воли, признают меня российские журналы и критики: чужд я им, странен и непривычен».
Нехотя, но признавали же! Слишком ярким было это внезапно раскрывшееся дарование, слишком оригинальным, хотя и «слишком экзотичным» (так отозвался В. Брюсов о «Трагедии плоскогорья Суан», признав, впрочем, что «вещь красивая»). Первый свой рассказ Грин написал в 1906 году, а уже в 1908-м газеты и журналы наперебой печатают его прозу со всеми ее «слишком».
Заметила ее и критика. Не обошлось без нападок, но появились и умные, чуткие отклики. Так, А. Горнфельд в журнале «Русское богатство» (март, 1910) отмечает и великолепие «безумного пьянительного мира» рассказа «Остров Рено», и «конкретные бытовые детали», заставляющие верить, что описанное событие «не только могло быть, но и было». А Л. Войтоловский в газете «Киевская мысль» от 24 июня того же года уточняет: может быть, воздух гриновской прозы «совсем не тропический, но это новый, особый воздух, которым дышит вся современность — тревожная, душная, напряженная и бессильная. И даже, наверное, это совсем не приметы тропических лесов, лиан и водопадов, но все это точные приметы писателя, по которым сразу узнаешь его лицо. Ибо это лицо неподдельного таланта».
Итак, наконец, успех. Выходят в свет рассказы, повести, в том числе после начала Первой мировой — несмотря на военное время, — такие резко антимилитаристские произведения, как «Отравленный остров» и «Баталист Шуан». Появляются и первые сборники «Шапка-невидимка», «Знаменитая книга», «Происшествие в улице Пса».
Но где успех, там и завистники. Угрюмый, нелюдимый, по мнению некоторых, и на писателя-то не похожий человек, создающий такую особенную, вроде бы и не в традициях отечественной литературы прозу, должен был за это поплатиться. «С 1906 по 1930 год, — с горькой усмешкой пишет Грин в конце жизни, — я услышал от собратьев по перу столько удивительных сообщений о себе самом, что начал сомневаться — действительно ли я жил так, как у меня здесь (в „Автобиографической повести“. — И. В.) написано… Я буду перечислять слышанное так, как если бы говорил от себя.
Плавая матросом где-то около Зурбагана, Лисса и Сан-Риоля, Грин убил английского капитана, захватив ящик рукописей, написанных этим англичанином…
„Человек с планом“, по удачному выражению Петра Пильского, Грин притворяется, что не знает языков, он хорошо знает их…»
Да, о «загадочном» авторе устно и письменно распространялись самые невероятные байки. Ему приписывали душегубство, грабеж (при том, что близко знавшие Грина особо упоминают о его безупречной честности), роковые любовные истории. Короче, любой вздор вплоть до мелкой гаденькой выдумки, будто, живя в Петрограде, в так называемом Доме искусств на Мойке (нечто вроде писательского общежития), он потому так редко общался с соседями, что был занят у себя в комнате дрессировкой таракана. И то сказать: лучше коротать время в обществе бытовых насекомых, чем приятельствовать с фантазерами подобного раэбора. Однако в Доме искусств, кроме них, жили интересные люди, настоящие большие писатели. Но Грин мало с кем сходился.
Жизнь научила его ценить и беречь свое одиночество.
Кстати, та комната на Мойке, где и впрямь водились, должно быть, тараканы, была местом, где создавались «Алые паруса». Поэт Вс. Рождественский рисует ее так: «Как сейчас вижу его невзрачную, узкую и темноватую комнатенку, с единственным окном во двор. Слева от входа стояла обычная железная кровать с подстилкой из какого-то половичка или вытертого до неузнаваемости коврика, покрытая в качестве одеяла сильно изношенной шинелью. У окна ничем не покрытый кухонный стол, довольно обшарпанное кресло, у противоположной стены обычная для тех времен самодельная „буржуйка“…»
Литераторы бедствовали. Не один Грин голодал и мерз у «буржуйки» и добывал для нее топливо — конторские книги — в комнатах и коридорах разграбленного банка (эти пустынные, шелестящие мертвой бумагой лабиринты стали местом действия жуткого, как кошмарный сон, «Крысолова»).
Казалось бы, писатель, принимавший столь деятельное участие в ниспровержении царского режима, да потом еще успевший послужить в Красной армии связным, был вправе рассчитывать на кое-какие привилегии. Но когда ему предложили похлопотать о них, Грин твердо отказался.
Нет, бессребреником он не был. Да и не пристала эта пресная добродетель бывшему золотоискателю. Деньги и комфорт он ценил в той мере, в какой они обеспечивают свободу и охраняют достоинство. Но требовать себе льгот как революционеру не пожелал.
Потому ли, что не так уж весело было вспоминать севастопольского солдата, который, наслушавшись страстных речей молодого эсера, швырнул наземь фуражку с отчаянным вскриком: «Эх, пропадай родители и жена, пропадай дети! Жизнь отдам!»? Прямого ответа на этот вопрос нет. То, что мы обычно разумеем под покаянием, на российской почве невольно ассоциируется с раскольниковским коленопреклонением на площади. Для Грина такое немыслимо. А вот рассказ «Огонь и вода» о ссыльном революционере, который сходит с ума, узнав, что без него «пропали» жена и ребенок, у него есть. Есть и другой, «Она», — о человеке, напрасно и одержимо ищущем по свету любимую, потерянную среди превратностей политической борьбы. Рассказы пронизаны нестерпимой болью, их героям, утратившим главное, что освещало и согревало жизнь, больше нет дела до политики. Таков ответ художника тому солдату, но главное, юному пламенному искусителю-пропагандисту — себе прежнему.
Впрочем, если на то пошло, примечательнее другое. Отсутствие в прозе Грина хотя бы намека на так называемый классовый подход. В иных ранних рассказах при желании еще можно найти что-то похожее, но к двадцатым годам, когда создавались самые значительные гриновские произведения, писатель полностью освободился от этой наихарактернейшей приметы эпохи.
Только подумайте: освободился именно тогда, когда кругом все буквально помешались на борьбе классов. Относиться к чему бы то ни было, от исторического события до судьбы и характера отдельной личности, иначе, чем с классовой позиции, считалось признаком скудоумия и душевной слабости, узости, даже пошлости. Люди, в том числе умные и даровитые, распаляли в себе классовую ненависть, растили и изощряли пролетарское чутье, добровольно корежили, рвали по живому собственные души. Только бы избавиться от всего, что мешает быть «в советской стороне… самым яростным попутчиком», если уж не получится «горланом» и «главарем».
Один из выдающихся поэтов той поры, говоря о другом, тоже большом поэте, восклицал в болезненном экстазе, что любуется этим богатырем, беспощадно ломающим детские хребты идей, еще хотящих жить. Жуткие слова. Но, заметьте, и гениальные. Велимир Хлебников (это был он), в отличие от многих современников, чувствует, что идеи гуманности, христианской культуры гибнут не от дряхлости, а именно как дети, не успевшие окрепнуть, чтобы противостоять революционному насилию. Теперь мы называем его злом, зная, как все обернулось. Но внеклассовые категории добра и зла считались тогда отмененными. Сметенными очистительной бурей, народной стихией, которой эти люди жаждали отдаться всем сердцем. И презирали тех, кто не способен поступить так, а значит, обречен бесславно сгинуть вместе со старым миром.
В ответ на это волей-неволей приучались мыслить классово даже те, кому подобное умонастроение было и чуждо, и противно. Такие, как профессор Преображенский из булгаковского «Собачьего сердца». Он ведь принужден отдать себе отчет, что «не любит пролетариата». Стало быть, эпохе все-таки удалось навязать ему, сильному человеку и старому интеллигенту, классовое миросозерцание. А вот Грин устоял. Говорят, он разочаровался в революционной борьбе. По-моему, случилось нечто более важное. Он угадал, к чему движется век. И воспринял свое открытие с презрительной твердостью. Кто-кто, а он умел смотреть в глаза судьбе. В последний раз он доказал это в тридцать втором, когда, ощутив близость конца, послал в организацию пролетарских писателей из далекого Старого Крыма телеграмму: «Грин умер вышлите двести похороны».
А может, и не было этого. История Грина обросла вымыслами, как днище много плававшего корабля ракушками. Этот факт — из числа непроверенных. Но если телеграмма была, не подозревайте здесь мрачного позерства. Это было совсем другое: забота. Он сделал последнее, что мог, для жены, Нины Николаевны. Покидая ее без своей любви и поддержки в мире, насчет которого умирающий не имел иллюзий, он заставляет пролетарских писателей напоследок раскошелиться. Хоть малость облегчить положение той, что была с ним рядом последние годы и стала прообразом самых обаятельных его героинь.