неосторожности оказывался рядом. Сестра выбегала на балкон.
– Мама, зачем ты сказала Герхарду неправду?
Мама растерянно защищалась:
– У нас же с ним нет общего языка – как я могла ему что-то сказать?
Сестра еще кидала какие-то обидные, колкие слова, каких не говорила никогда раньше, – и убегала обратно. К Герхарду, за угрожающе закрытую дверь спальни.
Мама – сразу ставшая какой-то очень маленькой в своих тапочках на толстый носок, – опустив бессильно руки с футболкой Герхарда, которую только что зашивала, уставившись невидяще на вездесущие горы, беззвучно плакала.
До Зальцбурга я никогда не видела маму плачущей. Я даже не задумывалась в детском своем эгоизме о том, что она может плакать – как я или сестра. Она всегда была сердцевиной семьи, основой, скрепляющей нас в единое целое, – и потому сильнее всех нас.
Я стояла у двери на балкон, смотрела, как по щеке скатываются слезы, которые она не вытирала, – и не могла сдвинуться с места. Не знала, что сказать, как дать понять, что мне тоже больно. Неспособность решиться ни на что парализовала меня.
Сестра тоже плакала – каждый день. Садилась за стол, обхватывала голову руками и плакала. Что сказать ей, я тоже не знала.
Чувствовала только, что моих слез уже давно нет, они встали внутри застывшей лавой, им нет хода наружу.
– Вы должны быть рады, что вас занесло в Австрию, – учил Герхард, – Чехия – отсталая восточная страна, дикая, делать там нечего.
Для Герхарда все страны, кроме Австрии, – дикие. Он рассказал, что сначала, посовещавшись с другом, решил искать себе жену из Полинезии – кто-то рассказал, что женщины оттуда покладистые и домовитые. Да и нетребовательные. Но они оказались темные – совсем черные почти, возмущается Герхард – как негры. «Как же я негру родителям покажу, а?»
Брат, который все время читает газеты, посоветовал ему обратить внимание на Украину и Россию.
Россия была для них тоже что-то вроде Полинезии. Только не такая черная.
Жизнь играла в перевертыши, подводя нас к прежним идеалам близко-близко, показывая, что все – иллюзии. Просвещенный европеец, пользующийся Интернетом, путешествующий и знающий два языка, оборачивался, как оборотень в полнолуние, дремучим средневековым крестьянином, брызжущим нетерпимостью.
Символы свободы – фантиками, в которые заворачивают обычное потребительство.
В детстве мы, затаив дыхание, слушали папины рассказы о том, как они с дворовыми мальчишками пробрались на первую американскую выставку в Москве и пробовали первую в Советском Союзе кока-колу. А потом, когда на волне перестройки в универсаме у леса стали продавать первые хот-доги и пиццу, они стали для нас еще большим чудом. Мы бегали туда, зажав желтоватые рубли в потной ладони, только из-за них. Завороженно смотрели, как из автомата змеится ручеек незнакомой, сладкой горчицы и пряного майонеза. Как толстая продавщица диковинным, круглым ножом – этот зубчатый диск казался мне настоящим совершенством – режет огромную пиццу, а на разрезе за ним тянется расплавленный сыр и ароматная томатная начинка.
Лизка из параллельного класса – родители однажды возили ее в Америку – говорила: там пицца разная, бесконечная, с начинками, не поддающимися описанию. Любимой мечтой было представлять пиццу с ананасом.
И во всем этом был привкус безусловной свободы, распахнутых горизонтов, совершенных людей и вечного рассвета.
Мы вкладывали в простое потребительство душу, додумывали то, чего нет на самом деле, обожествляли его. Как древние – деревья и реки. Как в детстве, когда папа включал машинку, заглатывающую диафильмы, и стена оживала, расцвеченная невиданными лесами, заманчивыми путешествиями, эльфами и волшебными странами. Стена превращалась в эльфов и Кота в сапогах, в Золушку и говорящих медведей. Но это
Несмотря на каштаны и зефирные фонтаны, сумрачно-католический Зальцбург – это дождь и серые тучи, епископской сутаной опоясывающие плотно горы, так фатально закрывая небо, что кажется – ты уже в гробу. Заживо. Поэтому не удивляет сухой рассказ Герхарда, что его однокашник – «позавчера разговаривал с ним по телефону» – повесился, просто поссорившись с женой.
Если подняться к замку цвета перца с солью, встать на горе надо всем городом, глядя на нитку Зальцаха, блестящую под ногами, и захотеть взлететь – город все равно будет держать тебя, не давая свободы. Примораживая к мощеным мостовым, не давая сопротивляться.
А если ехать на велосипеде к горам – мимо коровников, густо пахнущих навозом, пастбищ, строящегося прямо на кладбище дома и безлюдных усадеб, можно наткнуться на престарелых ветеранов СС. Они – со старинными ружьями за плечами, в шляпках с нелепыми перьями и султанчиками из волос серны – курят на солнцепеке, перебирают ногами, обтянутыми в национальные кожаные штанишки и вязаные гольфы. Хлопают друг друга по плечу, смеются, дергая морщинистым веком, вскидывают в эсэсовском приветствии костистые руки. Как-то их понаехало много – на луг около пустого еще клубничного поля; они разбили палатки, зажгли костры и весь вечер стреляли в воздух. Отец Герхарда тоже приехал и хлопал друзей по стариковским плечам, хохотал и вскидывал в небо ружье, будто собираясь расстрелять невидимого и ненавидимого противника.
– Он воевал? – спросила я Герхарда. Герхард отмолчался.
Эта несвобода от – темных, но всегда живых тут – призраков прошлого тоже схватывает руки и ноги ледяным холодом.
И побуждает к бегству – дальше, в большой город, где чужакам легко затеряться среди себе подобных, где местные не сканируют тебя придирчивым взглядом, оценивая «наш – не наш».
Только однажды я испытала чувство удивительного слияния с Зальцбургом. На Пасху цвела толстыми розовыми цветами магнолия, желтели кусты форзиции, торжественно гудели, дрожью, глубинной вибрацией впитываясь в ступни, колокола в большом центральном соборе, который светился уютными многоярусными окнами, будто игрушечный домик, прохожие несли свечи в стеклянных фонарях, охраняя их от порывов ветра. И хотелось расплавиться в этом море колеблющегося света, взлететь в весеннем ночном воздухе и раствориться в нем навсегда.
Несколько раз в неделю день начинался еще ночью – пятичасовой поезд увозил меня в Вену. Очереди в приемной комиссии университета, долгие разговоры с профессором, готовым взять меня писать диссертацию по Габсбургам и России, мучительно тянущееся время в кабинетах австрийских чиновников – и в конце августа письмо в официальном голубом конверте. Принята. Теперь – в Вену. К городу, к жизни, к стабильности.
Но я, еще ближе подобравшись к Межсезонью и чувствуя уже его ритм и характер, догадываюсь, что призрачная надежда на лучшее и на дом – это еще не земля обетованная, а высшая точка его причудливых американских горок. После которой – стремительное падение вниз или крутая петля.
Собака
С девятого этажа московского кирпичного дома было видно, как собака неподвижно лежала на обочине. Мимо неслись сплошным потоком – как жизнь – машины, торопясь в центр. И не было им никакого дела до умирающей собаки. Женщина с белым пакетом – шла из магазина – неподвижно сидела около собачьей головы на корточках, поставив сумку рядом на траву. Она отходила, чтобы сорвать большой лопух и снова возвращалась к собаке, подкладывала зачем-то лопух под слабую морду. Собака пошевелилась всего один раз – как-то неловко повела всеми четырьмя черно-белыми лапами. Женщина то вставала и беспомощно оглядывалась по сторонам, словно ища помощи и поддержки у несуществующих прохожих, то