снова присаживалась у собачьей головы.
Потом, видно, собака умерла, потому что женщина внезапно взяла с травы свой белый пакет и, не оборачиваясь, ушла. А собака осталась лежать там, на обочине, около лужи, продавленной колесами автомашин.
Если податься вперед, прислониться лбом к кухонному окну, кажется: стоит раскинуть руки – и все, есть только полет, вперед и вниз. И никакой стариковской кухоньки за спиной, никаких бесконечных переездов из Австрии в Москву и обратно, никакого ожидания документов и виз, никаких поездок в Вену, чтобы устроиться в университет, никакого Межсезонья.
Но стекло туманится от дыхания, и, чтобы увидеть улицу и киностудию «Мосфильм», шпиль университета и мертвую собаку на обочине, нужно кончиками пальцев, распоров, взрезав посередке, стереть эту молочно-меловую пленку.
Ожидание тянется вязко, топко – саднит больше всяких метаний и странствий без пристанища. Пока мне делали визу для въезда – студенткой – в Австрию, пока где-то в Вене в переулке Пфайльгассе ждала меня комната в студенческом общежитии, я жила с папой, бабушкой и дедушкой в той самой квартирке, куда меня когда-то принесли в зеленом одеяльце из роддома. Когда стали продавать квартиру, бабушке с дедушкой предложили переехать в нашу, трехкомнатную, а продать эту – «там и места вам больше, и все рядом – магазины, почта, лес». Бабушка с дедушкой отказались. Они не знали тогда, что потом к ним приедет жить папа. Никто не знал, что он в последний момент откажется ехать.
При входе в квартирку встречает подслеповатое трюмо – в его ящиках-карманах, прикрытых изогнутыми старыми дверцами, клубками лежат старые ленты, пронзенные ржавыми шпильками и заколками, щетки для волос с вывороченной щетиной, баночки с пудрой и пустые, приторно пахнущие древние флаконы из-под «Красной Москвы».
Когда зажигаешь газ, спички пахнут, как в детстве – свечки на торте в честь дня рождения – сладким древесным дымом.
В квартире полно тараканов – они давно бы выжили людей, если бы те не превосходили их весом. Если войти в кухню ночью, под ногами хрустит, а если зажечь свет – они разбегаются, брызнув в разные стороны. Днем они бегали даже по окнам. Все уже выверено – берешь тапок и, когда особенно нахальный таракан бежит через оконное стекло, отточенным движением резко прижимаешь тапок к стеклу, не давая таракану пересечь прозрачное поле из конца в конец. На окне остается жирный белый след и белые яйцеклады, полные, наверное, неродившихся тараканов. Иногда тараканы оказывались на ноге, и приходилось ожесточенно стряхивать с себя коричневую тварь.
В комнате бабушки и дедушки с потолка отслаивается штукатурка, на громоздком шкафу послевоенного времени стоят громоздкие позолоченные часы – обнаженная одалиска на льве – одалиска покрылась пылью, а часы уже десять лет не ходят – и пахнет затхло и по-стариковски.
Когда ты что-то можешь сделать – ты еще живешь. А ожидание заставляет тебя замирать в полуобмороке. В полусмерти.
Выйдя на улицу, я старалась не смотреть в ту сторону, где лежала мертвая собака. Она пролежала там, поперек пешеходной дороги, еще весь день. Ее то сдвигали на траву, то она вдруг оказывалась посреди серого асфальта. Она мешала прохожим, они старались ее брезгливо обходить. Казалось, я сама была той собакой – которую сбил спешащий на работу или в магазин водитель и до которой никому не было дела.
Я пряталась от родственников и друзей – «пап, скажи, что меня нет дома», – не хотелось разговаривать по телефону и ездить в гости, как раньше. Врать я не умела, а о правде говорить не получалось.
Никому невозможно же было рассказать, как я приехала однажды из Москвы в Зальцбург и сестра, глядя куда-то в сторону, обронила:
– Я забеременела.
А потом, оттого, что я так и осталась стоять там, где была – сбросив на пол дорожную сумку, еще не сняв с дороги туфли, – она с нажимом, почти зло, прибавила:
– Не понимаешь, что ли? Ребеночек будет. Бамбино. Беби.
Как я накричала на нее – «эгоистка чертова!» – когда она, в порыве откровенности, призналась – «я очень старалась забеременеть, чтоб тут остаться. Все так плохо – вдруг он со мной разведется, и мне придется уехать из Австрии?» Как она плакала потом, уронив голову на стол. Как мама укоризненно, словно в детстве, говорила – ну как же так можно, ты же старшая, нельзя обижать сестру. Раньше было – она маленькая. Теперь – она беременная. Девочки, не ссорьтесь. А как не ссорьтесь, когда слезы давно уже превратились для нее в смертельное оружие, и она ощетинивается беспомощностью, делаясь враз всесильной, – и не знаешь уже, как подступиться, и только чувствуешь себя маленькой-маленькой?
Как Герхард – мешком – подхватив под мышки, а потом просто вскинув на плечо, тащил ее в ванную:
– Ты! Истеричка! Беременным! Истеричкам! Полезно! Охладиться!
Как она цеплялась за притолоку, я – ноги в гостевых тапочках разъезжаются по гладкому, похожему на необкатанный еще каток, паркету – старалась успеть, будто вот-вот произойдет что-то непоправимое. А Герхард уже топил ее голову в раковине с водой, рабски пригибая, толкая с силой вниз, безжалостно вгрызаясь пальцами-крючками в шею. Бросал на секунду – чтобы кинуться к двери, закрыть, не дать вбежать, помешать – со всей силы давил дверью ногу, которую я все-таки успела вставить в зазор, готовый закрыться. Как я не чувствовала боли сминаемых деревом пальцев – а только бешенство, будто он топил в раковине беременную меня, будто это я захлебывалась в крике и воде, и это у меня потом, когда Герхард, испугавшись отпора, матерясь по-немецки, убежал в кабинет, тряслись ноги так, что пришлось сесть на ванну, и текла по лицу раскисшая тушь, растворяясь в мокрых, прилипших к щекам прядях.
Как я боялась за нерожденного еще ребенка – и мне казалось, это что-то такое нежное, как покрытый пушком подснежник, его можно смять в кулаке, уничтожить любым неосторожным движением руки. Сестра падала с велосипеда, и оказывалось вдруг, что у нового велосипеда отказали тормоза. Сломались. Вчера еще все работало, а сегодня уже все. Шептала страдальчески: он подкрутил там что-то, чтоб я упала, чтоб выкидыш.
Как смотрела на меня, словно брошенный пес:
– Скажи, куда можно пожаловаться, когда дома бьют?
И мы ехали в центр Зальцбурга, поднимались по узкой винтовой лестнице, держась за шершавый каменный столб, наверное, выточенный еще при Моцарте. С чувством стыда – будто мы в чем-то виноваты – сидели перед пожилой социальной работницей, которой не было до нас никакого дела. Рассказывали сбивчиво про синяки и избиения. Она, скучая, то и дело взглядывала в окно, выходящее в глухой дворик, упиралась взглядом в стену из песчаника. «Я ничем вам не могу помочь. Мне очень, очень жаль. Не нравится – разводитесь».
И видно было, что ни капельки ей не жаль, что она просто ждет, пока кончится нудный рабочий день, и можно будет, накинув на плечи зеленый фетровый пиджак с эдельвейсом на отвороте, пойти домой, чтобы поливать вьюны в палисаднике у крыльца и есть перед телевизором картофельный салат.
Когда сестра с Герхардом приехали на четыре дня в Москву – мы с папой встречали их с машиной в «Шереметьево», приготовили целую программу. Мне хотелось показать свой город – где выросли мы с сестрой: замечательный город с широкими улицами и северными закатами, бульварами, на которых весной одуряюще цветут черемуха и сирень, а осенью – падают на землю переспелые яблоки, с прудами на окраинах, где даже зимой – парами в полыньях селезни и утки, потому что эти полыньи не замерзают из-за ТЭЦ, а школьники носят уткам хлебные горбушки.
Они поселились у моей подружки Маринки на Кутузовском – квартира у нее пустовала. В первый же день, спустившись в метро, проехав две остановки, Герхард попросил отвезти его обратно, домой.
Заперся в комнате. Плачет – сказала сестра. Он больше не хотел ходить по Москве и лежал в комнате целыми днями – ему ничего не хотелось. Было просто страшно – огромный город пугал его, как пугает и отталкивает все большое и непонятное. Ненавидел сестру из-за своей слабости, не любил в Москве свою уязвимость. И мы все были для него частью этого большого, неизвестного, чужого и нелюбимого, грозящего сломать стройный порядок жизни.
Как рассказать обо всем этом Ритке и тете Наташе, бабушке Наде и дяде Боре? И зачем? Все равно