ведь не поймут.
Я уже очень далеко отошла от них, отведав вкуса Межсезонья; нас разделяла незримая стена, она мешала мне почувствовать себя своей, родной – как раньше. Они-то еще на твердой земле.
Я малодушно думала, что и мама, и сестра там, в Зальцбурге, – тоже уже причалили к берегу, что им, в плену епископского города, но с визами и определенностью, даже с унижениями и синяками легче от этого. Сама себе казалась мужичком-нытиком из анекдота, которому Бог предложил выбрать новый крест, и он долго бродил по небесам, выбирая самый крохотный, вытащил откуда-то из угла такой маленький, меньше которого уже и не придумаешь, принес его Богу. А тот устало улыбнулся – «это и был твой».
Ушедший в Австрии страх взорваться в своей постели тут возвращался снова – будто только и ждал, притаившись где-то между завитками позвонков.
В метро и троллейбусе шла марионеткой – снова как по минному полю, как по льду, по узкой стежке посреди болот. Боясь следующим шагом оступиться, перейти границу, за которой – смерть.
Мы уезжали на дачу на целые недели – там можно было заснуть, мгновенно, без сновидений, легко, зная, что будет утро, и роса на уже желтеющей траве, и солнце на рассохшихся половицах.
Теперь, когда завтра потеряло привкус радостного предчувствия, особенно остро чувствовалось сегодня – то, что обычно перескакиваешь в суетливой спешке, в лихорадочном ожидании будущего. Медовым золотом горело сентябрьское солнце в прозрачном воздухе на паутинных нитях, по едва видимой лестнице спускаясь к земле. Осенний воздух отдавал янтарным айвовым вареньем. Вдруг оказывалось, что у шиповника, который мы с папой собирали в старые плетеные корзины – ива выгорела до белесой серости, – тонкая кожица, и можно угадать белые соцветия косточек, дым от горящей листвы пахнет терпко и грустно, а прозрачный воздух впитывается в тебя, и ты сам становишься прозрачным.
– Солнечно сегодня.
– Да.
– А к вечеру вон переменную облачность обещали.
– Хорошо.
Мы с папой сидели вдвоем на дачной кухоньке – за спиной привезенная из Москвы мебель, кое-как, суетливо втиснутая в скобки деревянных, в точечках гвоздей, стен.
И нам нечего было сказать друг другу. Поэтому он кивал на вазочку с баранками – дед купил, – говорил о чем-то никчемном, ненужном.
За спиной – вчера. На кухонном столе чернела прожженная дырка – мне было лет девять, мы с сестрой остались дома одни. Составили праздничное меню, неуклюже отбили вырезку – хотели сделать родителям сюрприз. Вот вернутся они с работы, усталые, повернут в двери ключ, а тут – божественный запах свежепод-жаренного мяса.
Раскаленная чугунная сковородка вздула стол безобразным пузырем, угрожающе подпрыгнула, грозя спалить всю кухню.
Черная дыра в гладкой белой столешнице так и осталась позорным клеймом детства – мама прикрывала ее какими-то салфетками и досочками, денег на новую кухню не было. А теперь она вторгалась в хрупкое сегодня назойливостью прошлого.
О нем не хотелось думать – такое оно теперь было нелепое, оторванное от того, что с нами всеми стало.
Например, о том, как папа устроил нам настоящий полет на Луну, превратив диван в космоход, мячи – в Сатурн и Плутон, а громоздкий пылесос «Тайфун» в двигатель. Маленький мячик подпрыгивал в мощной струе воздуха – невесомость, знаете ли, – а мы в самом деле неслись к Луне.
Или играл с нами на даче в бадминтон, когда никто из друзей еще не приехал, – самый мировой папа.
– Сахару надо?
– Давай.
Знакомые с детства вещи – стулья из квартиры маминых родителей, шкаф умершей любимой бабушки, колченогий уже и древний, застиранные, выцветшие плюшевые медведи – все, что раньше было частью меня, враз стало чужим и даже враждебным. А может, просто вещи старались пробиться ко мне через пелену Межсезонья, отчаянными предупреждениями силясь прорвать ее.
Днем еще было так тепло, что вода в уличном дачном душе – железный остов посреди ежевики закутан в пластиковую душевую занавеску, с огромным пятидесятилитровым баком на крыше – лилась совсем горячая. Мокрая кожа только на секунду покрывалась мурашками, чтобы тут же высохнуть под солнцем – оно сочилось теплом через зазор между занавеской и крышей. Когда выходишь из уличного душа – не спеша, медленно спускаясь с приступочки, – надо откинуть занавеску и повесить ее на крючочек. Чтоб кабинка просохла. А потом два медленных шага вперед, к дому.
И отчего это в глазах у папы и бабушки с дедушкой, которые смотрят на меня, – смертельный ужас? Мне легко – как не было легко никогда в жизни. Еще полшага – и за спиной, туда, где я только что прошла, обрушиваются и железная кабинка, и громоздкий пятидесятилитровый бак.
Потом папа бегает вокруг, руки у него трясутся – «как же так, там же ножки вкопаны в землю, там же бетон», – а мне удивительно покойно. Словно я перешла какую-то новую черту – и только легким холодом, будто ног коснулся весенний ветер, – отзывается во мне осознание того, что смерть сейчас, вот только что, постояла совсем рядом, приобняв за плечи, и ушла, тихо улыбаясь.
Одиночество накрывает особенно сильно, если сидеть на бугре, над шоссе, как в детстве, вечером, глядя, как жизнь – чужая жизнь, кажущаяся тепепрь лучше твоей, – проносится мимо в машинах. А на горизонте россыпью огней – города, где, уже освещенные лампами, живут квартиры, маленькие и большие, где на кухне – горячий ужин и после долгого дня все собираются за столом.
– Мы приходим одни. И уходим тоже одни. И всю жизнь одни – на самом деле просто стараемся себя обмануть тем, что одиночество – ненормальное человеческое состояние, – подытожила Маринка.
Мы с Маринкой дружим с пяти лет. Я помню еще, как она – пухлощекая девочка – неуклюже старалась пройти по бревну так, чтоб не упасть. Вот она раскидывает руки, хватаясь за воздух, – а толстенькая нога в растоптанной галоше нащупывает дорогу на узком бревне.
В институте я на каком-то клочке бумаги написала «она была моим банком и духовником, моим психотерапевтом и врачом». Маринке про все, что начиналось после пересечения границы, тоже нельзя было рассказать, нет. Но она хотя бы понимала про одиночество.
У Маринки остался только папа – мама и брат несколько лет назад умерли. И еще есть собака Жулька и кошка Мурка.
Я много раз говорила ей про одиночество то же самое, что теперь она повторяла мне. Говорила, уверенная в правильности сказанного. Только говорить – пусть даже и правильное – и чувствовать его каждой клеточкой оказалось не одно и то же. Я все это знала – а почувствовать довелось только теперь.
Маринка вытянула травинку, откусила молочный стебелек, помолчала и, задумчиво глядя на черную – как в театре теней – березу, делавшую закат своей чернотой сразу яростно-огненным, добавила:
– И про собак. Знаешь, я читала, что бывают животные-самоубийцы. Никто не виноват, то есть. Нет злой внешней силы. Они сами.
Скерцо
Теперь кажется, что вначале был чемодан. Хотя на самом деле – поезд. Или даже так – вначале была виза. Или – студенческий билет.
Впрочем, все это неважно.
А важно, что чемодан купили специально к этому случаю. Не бог весть какой дорогой, но выглядел прилично. Под болоньевой крышкой можно было запросто уместить взрослого человека – только в позе эмбриона, конечно. Именно с таким чемоданом полагается переезжать за границу на жительство.
Болоньевый гигант стоял на перроне Белорусского вокзала в ожидании поезда, объевшись книжками, – учебники, только-только перед отъездом купленный Лев Гумилев, полушубки, мамин и свой