Тамаре Моорлат
1
Сегодня был хороший день, — записываю я в свою толстую коричневую тетрадь.
Сегодня был хороший день — никто не пришел меня навестить. После обеда я узнал, что Агнес повезли рожать; я уж и сам об этом подумал, потому что она обычно не пропускала дней посещения больных. Рожать — работа трудная, и, по всей вероятности, я увижу свою жену не раньше, чем недели через две.
Во вторник Агнес пробыла у меня почти три часа. Живот у нее был огромный, она тяжело дышала и потела, ее чудесные темные волосы, которыми еще три четверти года назад я любил обвивать свои запястья, теперь были прямыми и жирными. Мы сидели в парке под осиной, которая источала кисловатый запах и все время напоминала мне о моем раке; отчего-то у меня зудело в паху, но я не мог чесаться на глазах у гуляющих. К тому же я должен был без умолку болтать и следить за выражением своего лица, чтобы оно было Агнес по нраву.
Да, Агнес сильно потела, и я заметил, что соски у нее здорово набухли — сквозь влажную и туго натянутую блузку это особенно бросалось в глаза. Агнес перехватила мой взгляд и доверительно шепнула, что если она надавит на них, то выходит такая беловатая жидкость… «Пища для малыша уже готова», — сказала она одновременно гордо и смущенно и захотела узнать, доволен ли этим я.
Мне было неловко, потому что проходившая мимо Яаника посмотрела на нас; я сказал, что доволен, и добавил, что очень хорошо, если знаешь, что после себя ты оставил что-то в этом мире. Мой ответ понравился Агнес, но она тут же должна была начать меня убеждать, что я не смею и заикаться о смерти, тем более, что с каждым разом я выгляжу все лучше. На том и порешили.
После небольшой паузы Агнес сказала, что скоро они придут навестить меня вдвоем. Лицо ее было немного торжественное, когда она произносила это «вдвоем», — в этой торжественности было что-то от богородицы, — и вдруг я почувствовал себя как бы оттесненным в сторону. Когда женщины говорят нечто подобное и при этом еще так смотрят, мужчине, наверно, не остается ничего другого; мужчина под взглядом мадонны — воздух, ведь и на старинных картинах глаза мадонн устремлены куда-то туда, где пересекаются параллельные прямые, и во всем их облике такая непричастность к мужчине, что впрямь начинаешь верить, что можно забеременеть от святого духа. Вот и Агнес так же смотрела поверх моей головы, и от ее взгляда мне стало как-то зябко.
Сегодня был по-настоящему хороший день. Меня рвало только один раз, а вечером я вышел прогуляться в парк. Я прошел в самый конец, туда, где несколько овощных грядок и компостная куча с упитанной тыквой.
Три четверти часа я просидел на старом ящике из-под гвоздей и прислушивался к воздуху. Компостная масса была жирная, влажная, насыщенно-черная и пряно пахла — меня даже слегка одурманило. Земля вкусно пахнет. Есть люди, которые предпочитают кремацию, я к ним не принадлежу. Быть сожженным — это значит уклониться от чего-то, да к тому же индифферентности пепла достигают, лишь пройдя все стадии жаркого.
Когда я сидел на ящике из-под гвоздей, у меня возникли интересные мысли. Я разглядывал тыкву, разлегшуюся на компостной куче, и обнаружил, что в ней тоже есть что-то от мадонны или матроны — та же умиротворенность. Этакая степенно желтая и стоическая — она вся ушла в себя. На компостной куче рос еще кустик лютика, но почему-то на этом богатом корму он совсем захирел. Возможно, в этом были виноваты крысы, которые, дерясь за лучшие куски, повредили ему корни. Цветки лютика были гораздо желтее, чем тыква, и блестели, но это не был самоуверенный желтый цвет. Эти водянисто-желтые цветки были как-то навязчивы, и вдруг мне вспомнилась Имби — угловатая девчонка из моего детства, неряшливая, с обгрызенными ногтями, в каждом классе она сидела по два года, на школьных танцах всегда стояла у стены; ее уже пятнадцатилетней видели шныряющей у пивных ларьков. Мне показалось, что теперь я понял, почему желтый цвет порой считается развратным, и я был доволен этим своим открытием. До больницы над такими вещами я не задумывался.
Так сидел я на ящике, размышляя над порочной окраской лютика, и нашел, что все это: тыква, лютик и прочее — образует весьма красочную композицию. Хорошо вписывалось сюда и заходящее солнце: оно как раз освещало компостную кучу и было какое-то сыто-красное. Eo всяком случае, в этом натюрморте было довольно много жизненной силы.
Но вот уже и солнце село, лютик стыдливо поник; голоса, доносящиеся из-за забора, проступили явственнее. Гармошка затянула какую-то русскую песню: играли у железнодорожной насыпи, где по вечерам сидят мужики и потягивают пиво. Еще я различил где-то вдали удары по мячу и визг трамвая на поворотах. Я представил трамвай и жителей нашего города, которые едут домой; в сумках у них бутылки с молоком и пачки фарша. Они едут в старом, лязгающем и взвизгивающем на поворотах трамвае и читают в вечорке последние новости о мировых событиях.
Мне стало прохладно.
Я встал и осторожно направился к больнице по тропинке, которую обступала крапива. И крапива показалась мне вдруг прохладной, гораздо прохладнее, чем другие растения. А почему, я не мог объяснить: я был озабочен, как бы не обжечь ноги, — эта крапива, бывает, кусается и через тонкое больничное белье.
Выбравшись на аллею, я остановился, посмотрел на нашу большую белую больницу в конце аллеи и ее величественные колонны. В некоторых палатах уже зажглись огни, с кухонного крыла доносился стук посуды. Сегодня больница показалась мне особенно внушительной, и, кроме того, она была какая-то такая, какими бывают большие дома в сновидениях. То было ощущение конечной остановки. Я долго стоял и смотрел на нашу больницу, ощущая какую-то смесь страха и умиления: ведь это здание теперь мой дом.
2
На лестнице мне встретился мужчина с папкой для рисования. Его зовут не то Лео, не то Леопольд. Мысленно я окрестил его Леопольдом. В другой руке он держал коробку с красками и пустую банку. Леопольд — самодеятельный художник (ну и дурацкое выражение!), он каждый день несколько часов подряд пишет акварелью. Как раз он возвращался со своего занятия и, казалось, был весьма доволен собою. Я спросил у него, нашел ли он какой-нибудь новый мотив или упражняется на старом месте. Я это потому спросил, что мне пришла мысль посоветовать ему рисовать вместо покойницкой ту компостную кучу. Умей я рисовать, непременно бы попробовал. Слово «упражняется» его, видимо, задело за живое: он ворчливо ответил, что и сегодня писал, где обычно.
Мы тут все знаем, что никакого рака у Леопольда нет. Но сам он в это не верит, в какой-то мере я понимаю его. Врачи, наверно, и не подозревают, что больные, которых отвозят в операционную, всегда засекают время. Если возвращаются через полтора, два, тем более три часа, то надеются на выздоровление: врачи хоть что-то сделали. У Леопольда же все это длилось лишь сорок пять минут; столь короткая операция бывает только, если рак удалить уже невозможно или если его там попросту нет. Последний случай, конечно, исключительный, так как в девяти случаях из десяти уже рентген и всякие эти гастро-, цисто— и прочие скопии дают правильный ответ. И точно, у Леопольда оказались лишь какие-то там спайки, но сам он считает себя верным кандидатом на тот свет.
Поэтому то, что Леопольд изо дня в день рисует покойницкую, кажется другим больным ребячеством, и многие подтрунивают над ним. Интересно, если бы на самом деле у него в животе произрастал рак, было бы это его увлечение менее ребячливым? Во всяком случае, отношение Пээтера к своей смерти — совершенно противоположное — было ничуть не лучше. О Пээтере, с которым мы были приятелями и который умер месяц назад, я еще расскажу.