бывают. И все непременно чего-нибудь да кроют: кто домоуправление, кто продавщицу какую — спекулянтку или отца-подлеца. Или другой раз в газете глупость сморозят — и такое бывает, я и это на ус наматываю. А сбегу, захожу в эти места и скандалю в свое удовольствие.
— И принимаешь перед этим?
— Не без того: у меня кровь не жижа. Я ведь и моряк, и шутник, и… — он стал немного повторяться.
— И в итоге — сюда?
— Когда доставят, а когда и нет. Как подфартит. — Дед хитровато улыбнулся, но, похоже, испугался своей откровенности, и его пуговичный рот стянулся.
— А ты что — одинокий? Детей нет? — расспрашивал Калев. Старик колоритный, и жаль было бросать разговор на середине.
— Как не быть, имеется парень, да такой тютя… Не пойму, в кого он такой. Не кровь, а водичка чуть тепленькая — только посуду ополаскивать. Так-то мужик сбитый, вроде тебя на вид, но ты не такая размазня, коли уж сюда привезли, да еще на стул пристегнули! Выходит, бузила порядочный! — Дед уважительно посмотрел на Калева. — По какой линии трудишься?
— Я больше… по лесной части, — сказал Калев неожиданно для себя. И уже почти верил сказанному: почему бы такому здоровяку не катать ломом хлысты, не обрубать сучья позванивающим топором, а в час обеда прислониться к груде поваленных стволов, уминать хлеб с салом и притомленным взглядом мерить иссиня-голубое небо.
— Ну, видал?! Я и то смотрю: работник моря и работник леса. Морской волк и лесной… Мужики что надо, — одобрил дед. Но тут же помрачнел: — А этот, сынуля мой, вроде как государственный работник. Речи читает, культурой руководит. Тоже мне государственный человек. — Дед сокрушенно махнул рукой. — Я, простой матрос, в сто раз больше государственный человек был и оратор, чем это горе луковое… Только и делов у него бумажки пришпиливать да собрания для птички проводить. Другой раз думаю: слава богу, что он не у нас в панционе служит. А то куда б я глаза девал?
— А там-то он что натворил бы? — удивился Калев.
— Удумал бы что-нибудь… Собрал бы нас, для примеру, всех и отчубучил какой-нибудь рапорт… — Старик так яростно смял свой нос, словно хотел вдавить его обратно, уселся и, очевидно, попытался изобразить своего жидкокровного отпрыска:
— В связи, значит, с подходящим днем работников здравоохранения докладуем вам, дорогой министр, что берем на себя повышенные обязательства по вечернему мытью ног. Зубы, у кого имеются в наличии, беремся вычищать на сто пятьдесят процентов и добьемся высокой экономии пипифакса за счет внутренних резервов, уважаемый министр…
Калев засмеялся, правда, слегка принужденно, но у старичка было искренне грустное лицо — оно вообще очень часто меняло выражение.
— Бестолочь, лизун, подпевала, так и норовит начальству в рот заглянуть… Не понять мне, как настоящие-то государственные люди терпят таких охламонов. Их бы на тяжелую работу — глядишь, кой из кого еще человек вышел бы! С ума сойти: не успели революцию сделать — а эти любители туману напускать уж тут как тут. В чем тут дело, или закон такой? — теперь дед потянул нос вперед, словно решил напрочь избавиться от этого нароста. — Мне бы молодые годы — уж я-то знал бы, куда власть употребить. Власть — она для того и дадена, чтоб ее употреблять на нужное дело, — такую простую вещь и не раскумекать? Для этого и в партейной школе учиться не надо. — Дед смолк.
— Как же у бузотера такой сын вырос?
— И не знаю, что тебе на это сказать. По сей день в толк не возьму. Поставили-то пацана на верный курс: пионер был боевой. Голос красивый, звонкий, стихи по радио читал. И в газету пионерскую писал — про то, как они с классом целебные травки собирали и как цветы к памятникам носили, и как лентяй Пеэтер сбор испортил, а весь класс, значит, его обсудил. Потом пионервожатым стал. Я, правда, пытался его образумить: здоровый лоб, мол, усы произрастают, пуговица верхняя на парадной рубашке не сходится, а перед детишками вытанцовываешь: «Сми-ирна, равнения нале-ева!» Так, пошкурил его малость, горевать вроде не о чем было. А выходит, прозевал — так в парады и играет по сей день. Сам-то думает, что он деятель великий, а какой там деятель… Так ребятенком и остался, а сам того не понимает. Да-а! Расстройство одно. Раскрутить бы это кино сначала, я уж знал бы, че делать…
Куда бы раскрутил дед своего недотепу-сына, Калев так и не узнал: в замке снова заскрежетал ключ, и дверь отворилась.
— Калев Пилль, пожалуйста! — позвала врач в белом халате.
Часом позже он уже сидел в ночном поезде. Напротив древняя русская бабка жевала хлеб с салом и заедала луком. Когда поезд тронулся, она перекрестилась и пробулькала что-то. Губы ее подрагивали, будто жили отдельной жизнью.
— Сынок, как в Йыгева прибудем, скажи. Я там схожу. Там Иннокентий Владимирович живет — знаешь такого? — спросила она по-русски. — Старушке трудно было выговорить слово «Йыгева». А то, что Калев этого Иннокентия не знал, вроде огорчило ее. — Его многие знают и уважают, — с легкой укоризной сообщила она.
Калев пообещал бабке помочь сойти в Йыгева. А знает ли она адрес Иннокентия? — побеспокоился он. Иннокентий встретит, у него машина. Бабка вздохнула и снова перекрестилась — то ли за Иннокентия и его машину, то ли за весь белый свет. Потом она впала в некое подобие сна с открытыми глазами: когда станционные огни освещали ее лицо, глаза отливали эмалевым блеском, однако не мигали. Эти выцветшие, столько лет глядевшие на белый свет глаза словно омертвели. Порой у Калева возникало такое чувство, будто старуха уже не дышит, что и она умерла, но всякий раз, когда поезд трогался — этот ночной поезд останавливался на многих полустанках, — поднималась высохшая перепончатая лапка и творила крестное знамение.
Дорога домой. Такой дороги у Калева еще не было. Нет, душа у него не ныла, за ребрами зияла странная пустота. Он от своего решения не отступится, рубанет канат, — и Калев почувствовал себя, как вырвавшийся на волю воздушный шар. Шар с волосатой грудью… Туда-сюда носит его по ветру — где же он очутится в конце концов? Лопнет в выси или так и будет трепыхаться в телефонных проводах?
Мелькали станционные домики; хорошо хоть поезд останавливался не у каждого столба, — неподвижные начальники станций в красных фуражках с флажком в руке казались химерами, призраками, порождением ночи: свет внезапно выхватывал их из мрака, а потом тьма снова заглатывала. Точно как жизнь человеческая.
Станции, станции… На некоторых пути ветвятся. Сегодняшний день стал для Калева крупной узловой станцией, теперь он перейдет на новый путь. Кто знает, куда он приведет, может быть, и впрямь на делянку, недаром же он этому забавному старикану представился работником леса. Новый путь… Только вот пассажир устарел…
А библиотеку — бросить? Больно было думать об этом, в памяти сразу всплывало зимнее утро в библиотеке. Можно бы и остаться: там он работал на совесть. Ему пришла в голову замечательная идея: ведь Ильме устала от своего магазина, ей уже трудно весь день стоять на ногах — не определить ли в библиотеку ее? У Ильме среднее образование, Калев сам подучит ее, поначалу оставаясь там хотя бы на полставки. Тогда ему не придется напрочь отказываться от библиотеки, он сможет приходить туда в любое время. Действительно, ценная мысль, а уж Ильме-то наверняка согласится. Правда, в зарплате она немного потеряет, зато теперь больше станет зарабатывать Калев.
Решение изменить жизнь окончательно сложилось у Калева в разговоре с дедом — тот неожиданно все расставил по местам: он говорил о сыне, а Калев ослепительно ясно увидел в какой-то миг всю свою жизнь — так ночная молния отпечатывает на сетчатке глаза четкие контуры деревьев.
Все до жути похоже: Калев тоже декламировал стишки звонким детским голосом, дрожащим от воодушевления. И тоже пописывал в газеты: у него и посейчас цел помер «Пионера», на обложке которого он отдает торжественный рапорт. Цел и выцветший альбом с синим оленем, куда он подклеивал свои корреспонденции, вырезанные из газет. На снимке в «Пионере» Калеву тоже тесновата пионерская форма, этакий пончик с очень честными и, кажется, глуповатыми глазами… В том невинном возрасте они еще могли быть глупенькими, но, кажется, такими и остались.
Да, сейчас Калев мог думать о себе в третьем лице. Как это дед сказал — его сын всю жизнь играет в