Ярилина у него была немалая, много семени он посеял — как в городах, так и в весях отдаленных. Но детей своих к очагу не брал, не привечал. Ведь несмотря на то, что до седых волос дожил, все ж чувствовал в себе что-то детское, беспомощное. Куда ему семьей обзаводиться, кормильцем быть. Оттого и ворчливую Олисью терпел, что она в его доме и хозяйка, и мамка заботливая. Ему чувствовать рядом кого-то мудрого и заботливого было необходимо. И, зная, как с ним самим нянчится ключница, мог ли он на нее повесить еще и байстрюков своих нагулянных? Правда, порой кой-какие его полюбовницы зная, что милостью князей певец не обижен, и подбрасывали к порогу глуздырей. Однако Боян кого назад отправлял, одарив богато и дав понять, чтоб большего не ждали, а кого и пристраивал у хороших людей. По крайней мере, в неволю, даже в сытую, ни одного не продал. И уже потому считал себя хорошим отцом. Да и девку эту, Карину, не составит труда пристроить. Экая краса.
Боян даже загордился, что породил подобное диво. Ведь Карина — прямо Лебединая Дева из песней- кощун[95]. И он вдруг ощутил что-то теплое в душе, а потом и некое довольное чувство, что принял дочь. Олисья, правда, разворчится. Ну да ляд с ней. В конце концов, хозяин он у себя в доме или нет?
С утречка Карина вместе с Олисьей и Ивкой взялись за хозяйство. Олисья поглядывала на нее недобро, ворчала на безрукую: мол, и тесто у той сбегает, и пироги до срока вынула из печи. Боян, чтобы не слышать ее недовольства, пораньше ушел из дома. Но и на следующий день его преследовало ворчание ключницы. Зато как глянет на Карину — руки сами к гуслям тянутся. Хочется петь о красе и любви, о радости, что дарят улыбки красавиц. Однако заметил Боян, что девицу что-то кручинит. Вздрагивает, всматривается в каждого, кто приходил на гостеприимный Боянов двор.
— Тебя что-то гнетет, Каринка?
Она поглядела странно, казалось, поведать о чем-то хочет, но смолчала. Она вообще была не из болтливых — это он успел заметить. Даже придирки Олисьи сносила с горделивым, презрительным спокойствием.
До ключницы ли Карине было, когда ее не оставляло непроходящее чувство опасности. Вести здесь, на Горе киевской, расходились быстро, и уже на второй день гости едва ли не с порога спрашивали о новоявленной дочери Бояновой. Ей приходилось выходить, беседовать с ними, обхаживать. Ведь не только простой люд тянулся к Бояну, были и бояре именитые, и старейшины городских концов, и купцы. Они слушали песни-сказки певца, расплачивались щедро. Некоторые начинали просить, чтобы красавица Карина сплясала для них. Она терялась поначалу, но потом — убудет, что ли? — шла лебедушкой под гусельный перезвон, кружилась, закинув руки, выбивала каблуками новых чеботов бойкую дробь. Гости платили за усладу не скупясь, даже ворчливая Олисья подобрела. Улыбаясь, говаривала Карине:
— Они справляются, какое приданое за тобой Боян даст. Так что, может, скоро сама хозяйкой, где на Горе станешь.
Но не о том думала Карина. Ни днем, ни ночью не покидал ее страх. Люди вокруг о празднестве на день Купалы говорили, Ивка с глупыми вопросами приставала, Боян струны новые к гуслям прилаживал, а она только и думала: сколько живой еще быть? Но и к страху привыкают. И когда в долгожданный праздник Купалы с утра в дом Бояна заявился Торир, даже виду не подала, что испугалась. Сидела с прялкой у окошка, только глянула — как будто и не подпрыгнуло сердце к горлу, — когда варяг шагнул в дом, склонив светловолосую голову под притолокой двери.
Он тоже посмотрел на Карину лишь мельком. Поклонился Бояну почтительно. Когда тот пригласил, подсел, выложив на стол связку кун.
— Говорят, ты, Велесов избранник, знаешь все, что было в Киеве, — завел речь варяг. — Сможешь ли поведать кощуну не о том, как в Киев со славой пришли Аскольд и Дир, а о том, что случилось с теми, кто не ждал и не желал их принять?
Боян любовно перебирал выложенные гостем блестящие шкурки. Улыбнулся заказчику своей особой, светлой улыбкой.
— Ты, вижу, из русов северных будешь, хоробр. Значит, тебе не о последнем князе Хориве слушать надобно, а о твоих земляках, что стояли за него.
У Торира заходили желваки на скулах. Синие глаза стали странно пустыми, словно скрывали, что или глядели только в себя. Но голос звучал с рычащей интонацией:
— Смотрю, ты догадлив, али подсказал кто?
У Карины голова кругом пошла. Рядом подсел охранник Третьяк, взглянул на нее пытливо. Она и не заметила — думала о том, что Боян, высказав догадку, угодил в самую суть. Третьяк же, наблюдая за ней, нахмурился, перевел взгляд на варяга и руку на рукоять ножа положил. Торир вроде не замечал. Расположился на полавке у окна, глядел, как певец перебирает струны гуслей.
— Не кощуну я тебе поведаю, рус, песню спою. Ибо песни не только о победах рассказывают, но и о поражениях.
Лицо Бояна стало отрешенным, он смотрел перед собой, словно видел только одному ему ведомое. Торир не сводил с него синих глаз. Убрал рукой упавшую на лоб волну волос, по пухлым, как у мальчишки, губам проскользнула усмешка. У Карины же вдруг забилось глупое сердце. Ах, подойти бы, обнять, сказать, что себя не пожалеет, а тайны его не выдаст. Так не поверит же…
Звуки музыки величаво и плавно полились из-под пальцев Бояна:
Он пел, что и на сильного есть силушка, и на удалого — удаль. Вот и восстал Киев против князя рода древнего, все ушли, покинули его, и только чужаки-русы не изменили тому, кому обещали служить. Но не за то они стояли, бились, ибо пришлось им идти против воли веча городского, покликавшего себе другого господина. И остались русы в одиночестве, полегла вся их рать, и позабыли о них люди, как всегда забывают побежденного и славят победителя.
Замолк звук струн, замерла песня. Торир сидел, прикрыв глаза, опершись затылком о бревенчатую стену. Сказал хрипло, медленно:
— И как не опасаешься, Боян, петь подобное? Проигравших не восхваляют, когда в силе победители. Или не лгут, говоря, что тебе и князья не указка?
— Я всегда пою о том, что достойно песни, — ответил Боян. — А что до князей… Так не им служу, а людям, Киеву стольному, земле своей и Велесу.
— Велесу… — эхом повторил Торир.
Он открыл глаза, посмотрел прямо на Карину. И столько люти было в его взгляде… Удивительно, как и сдержалась она, когда сама смерть на нее глядела. Но руки все же обессилели, выронили веретено.
Боян же ничего не заметил. Завидев, куда глядит гость, сказал: мол, дочка это моя, Карина.
— Дочка, — повторил варяг глухо. — Хорошая у тебя дочь, певец. Но тут Карину заслонил от него Третьяк.
— Негоже на наших девушек так глядеть, варяг. Испугать можно.
— Испугать? Такую разве испугаешь?
Он встал, вышел стремительно, будто сбежал. Боян только подивился, но тут же и забыл о госте. На уме у него иное было — праздник Купалы. Скоро его придут звать на гулянье, пора бы и собираться.
— Слышите, как шумит сегодня град! — весело говорил он, выйдя на крыльцо. — Это особый праздничный гомон. Сегодня стар и млад, повеселятся вволю. А ну-ка, красавицы, собирайтесь!
И он весело обнял смеющуюся Ивку и молчаливую Карину.
Но Карине было не до Купалина дня. Она боялась; что там, на празднике, ее и постигнет кара. Может, в последний раз видит она этот мир, прежде чем навсегда уйдет во мрак, от руки любимого.
Никто не понял, отчего она вдруг отказалась идти на веселье, отчего так изменилась в лице.
— Тебя что-то гнетет, девонька? — участливо спросил Боян.
Ласково погладил по щеке, даже смутился, когда она пылко прижала его руку, всхлипнула. А через миг просто сказала, что не любит толпу, желает побыть одна. Ей не хотелось вовлекать отца в то, в чем увязла сама.
Певец же только подивился — как это его дочь, да не любит увеселений? Зато Третьяк смотрел