— Ты не очень-то тоскуй без брата, Малыш! Должен тебе заметить, дорогой мой, что каждому политическому борцу не только полезно, но и необходимо изредка посидеть в тюрьме. Сидели в той же Сент-Пелажи в свое время и Беранже, и Прудон, н Бланки, и Распайль, и Барбес! Конечно, не дай бог одиночное заключение, оно многих выбивало из сил… А нынешняя политическая тюрьма, где в камере сидят десятки единомышленников и камеры
— Да, мосье Жюль! — торопливо ответил я о чувством благодарности. — У нас последнее время хватало работы, мадам Деньер пересылала часть заказов…
— Ну и ладно! А в случае чего или когда станет невтерпеж тоскливо и одиноко, забегай ко мне в редакцию! Да и вообще, не пора ли тебе, дружок, по-настоящему прибиваться к журналистике? А? Слово, Малыш, это — острейшее оружие! Правда, и враги кое-чему учатся, то и дело прихлопывают наши газеты. Но мы тут же возрождаем своя издания под другими заголовками… И снова рыщут, носятся повсюду полицейские ищейки, потерявшие след… Эй, Огюстен, старый мухомор, получи с нас, пожалуйста!
Валлес со звоном швырнул на стол серебряную десятифранковую монету, и, когда Огюстен, взяв ее, достал кошелек и принялся отбирать там мелкие монеты, Валлес делапно сердито крикнул:
— И не нужна нам твоя дурацкая сдача, гриб ядовитый!
— Сам хуже всякого ядовитого гриба! — проворчал Огюстен. — Вот помяните мое слово, мосье Валлес, валяться когда-нибудь вашей голове в гильотинной корзине! И не воображайте, плакать по вас не стану!
Пошутив, поблагодарив Огюстена, мы с Валлесом вышли, и уже за порогом он снова обратился ко мне:
— Послушай-ка еще вот что, Луи! Экстренный выпуск будет готов часа через два. Нет ли у тебя на примете десятка шустрых ребятишек, а? Понимаешь, чтобы самим распространить вечером по бульварам, по „Мармит“, по кафе и кабачкам. Надежнее, пожалуй? А? Да и тебе самому, конечно, хочется получить несколько оттисков на память? — Валлес вынул из кармана часы, глянул. — Подъезжай-ка ты к моей редакции, ну, знаешь, где сначала я „Улицу“ печатал, потом „Народ“?
— Да, знаю!
— Вот туда! Подбери верных смышленых ребят, и мы устроим Баденге веселенький спектакль! Перепугается не меньше, чем при взрыве ртутной бомбы Орсини!
Предложение Валлеса обрадовало меня, — одиночество не будет душить меня в этот вечер.
— Через два часа я у вас, мосье Жюль!
— Жду!.. — И на секунду печальная тень темной тучкой набежала на лицо моего собеседника. Он с силой потер ладонью лоб.
— Я что-то не так сказал? — спросил я. — Вы недовольны мной, мосье Жюль?
— О, нет, нет, Малыш! Ты тут ни при чем! Я подумал о наших друзьях в тюрьме и сам не знаю почему вспомнил Феличе Орсини. Когда его повели к эшафоту, он повторил слова, написанные когда-то Торквато Тассо: „Я воскресну из мертвых врагом еще более страшным, хотя буду лишь пеплом могильным и духом бесплотным“. — И Валлес снова с яростной силой, будто желая причинить себе боль, потер кулаком лоб. — Да, Луи, все мы в той или иной мере наследники Феличе, хотя сегодня наше оружие — слово!
И заторопился:
— Ну, жду! Не позже шести!
Я отправился в свою осиротевшую мастерскую, там за время моего отсутствия непрошеные гости не появлялись. Боже мой, как мне показалось в нашей мансарде тоскливо и одиноко без Эжена. Правда, здесь повсюду присутствовали, будто живые существа, принадлежащие ему вещи — вещи, которые он любил, к которым прикасался рукой. Его кофейная и чайная чашки, переплетный станок, на нем — шпагат, натянутый его руками, ножницы, под станком — обрезки полотна и кожи. Книги, которые Эжен любил полистать перед сном, а в крошечной спальне над узенькой кроватью — прикрытые старой простыней его носильные вещи: две крахмальные парадные сорочки, сюртук, который он надевал на собрания и в праздничные дни.
Нет, мне не совестно признаться: я прижался лицом к этим вещам и заплакал, вернее, не заплакал, а заскулил потихоньку, как скулит потерянный пес. Потом лег на постель Эжена и пролежал, неподвижно глядя в потолок, пока часы на ближайшей башне не пробили пять. Тогда я поднялся, привел себя в порядок и вышел из дома. Во многих мастерских закончился рабочий день, и я без труда собрал шестерых ребят, — все они знали о приговоре Эжену, но заставили меня рассказать о том, как проходил суд.
— Вот он какой, мосье Эжен! — то и дело восклицал рыжий Жак, газетчик, давно и навечно прикованный к Эжену той преданнейшей любовью, какой подростки иногда любят взрослых.
Никто из ребят не отказался пойти со мной в редакцию, где нас дожидались уже отпечатанные сотни листовок с речью Эжена, которая звучала отнюдь не как защитительная, а как беспощадное обвинение режиму.
Я взял себе десяток экземпляров, чтобы раздать друзьям Эжена на рю Лакруа, а часть попытаться при свидании в Сент-Пелажи передать Эжену — порадовать его и его друзей…
А потом, в наступающих сумерках, то останавливаясь на людных перекрестках, то сидя на креслице уличного кафе за чашкой дешевого кофе, я слушал крики газетчиков, тревожные свистки ажанов и произносимые незнакомыми голосами слова Эжена. Их читали вслух во многих кафе, на бульварах, их повторяли и восхищались ими. И я тоже твердил их про себя, как молитву, как заклинание. И все же меня томила тревога за жизнь брата: как бы тюремщики не учинили чего-нибудь в стенах Сент-Пелажи, как бы Эжена не убили, не изувечили… Они и на это мастера!
Сейчас поздняя-поздняя ночь. Синевато-оранжевый язычком колеблется в газовом рожке робкое пламя, но я зажег еще свечу и при ее свете без конца перечитываю речь моего Эжена. Беру со стола банку с клеем, осторожно вклеиваю листовку в свой дневник.
Вот она, речь Эжена:
„Хотя перед лицом закона, господа, вы — судьи, а мы — обвиняемые, но на самом деле мы с вами представляем два общественных полюса, две смертельно борющиеся партии. Вы, во что бы то ни стало, всеми правдами и неправдами стремитесь сохранить существующий во Франции строй, а мы, социалисты, хотим этот строй радикально изменить. Почему, зачем?! — спросите вы, спросят вместе с вами миллионы людей.
Рассмотрим же беспристрастно, хорош ли, справедлив ли теперешний государственный порядок и правы ли мы или виноваты в том, что пытаемся его коренным образом изменить?!
Несмотря на то что Великая Французская революция около века назад навсегда провозгласила равенство всех граждан перед лицом общества и государства, в настоящее время несколько одиночек могут, когда им заблагорассудится, целыми потоками проливать народную кровь в братоубийственных войнах, а простой рабочий, мастеровой люд повсюду, во всех странах, одинаково страдает и везде страстно желает одного и того же. Куска хлеба и мира! Соблаговолите, ваша честь, господа судьи, присмотреться к жизни вшшательпо и бесприсграстно! Хотя к вашему беспристрастию я, вероятно, взываю зря! Вопль вопиющего в пустыне!.. Да, да, простите, ваша честь, я не стану отвлекаться от предъявленного нам обвинения! Итак, возвращаюсь к обсуждаемой теме. Всюду миллионы трудящихся — в том числе, господа судьи, и женщины, и дети! — страдают в нужде и невежестве, терпят неописуемые лишения и угнетение, вынуждены ежедневно, ежечасно звенеть кандалами старых предрассудков, закрепляющих их рабство. В то же время на долю небольшой кучки людей выпали все наслаждения жизни, ей преподнесены, точнее сказать, ими захвачены все красоты и прелести земли, и богачи даже не могут придумать куда и на что тратить несметные свои богатства!
Если мы перейдем к частностям, то увидим, что в промышленности не хватает рук, чтобы производить необходимые людям предметы, а в то же время десятки, если не сотни, тысяч рабочих по всей стране занимаются изготовлением необычайно дорогих и, по совести говоря, бесполезных вещей. Миллионам детей бедноты зачастую нечем прикрыть наготу, а в магазинах красуются такие роскошные материи — парча,