именно потому, что не было ничего своего рядом с домами бывших односельчан, подумалось Варваре, что, конечно, может, оно и лучше им тут, при городе, бо?льшая копейка в карман попадает, а неуютно, поди, тянется небось сердце к старому месту; да и как не будет их тянуть, особенно баб, в свои родные-то места, где, хоть и скудно бывало, и бедно и с утра до ночи как белка в колесе, а все ж таки все свои, все ты про них знаешь, и они про тебя: не то, что тут...
Городская окраина кончилась. Слева лежала заснеженная луговая низина, как огромной дугой окаймленная высокой насыпью железной дороги, и под эту насыпь, под черный железный мост, уходили две прямые колеи московской дороги; туда, к мосту, мчался со станции пассажирский поезд с голубыми вагонами. И Варвара, повернув голову, смотрела на него, пока не скрылся под мостом последний вагон — и насыпь приглушила стук колес...
...Так и не довелось ей ни разу уехать дальше Курска. Девчонкой, бывало, мечталось хоть раз поехать куда-нибудь далеко-далеко, все равно куда, лишь бы ехать и ехать, а после об этом уже и не думалось, не до того было...
Лошадь бежала ровной рысцой. Там, где дорога была переметена снегом и тянулись глубокие следы буксовавших машин, кобыла переходила на шаг, выбирала дорогу, и Колюшка не погонял и не понукал ее. Умная скотина знала, что едут они домой, и как только дорога становилась лучше, сама переходила на спокойную рысцу. Колюшка полулежал у ног Варвары, курил, время от времени они о чем-то спрашивали друг друга и опять надолго замолкали и, повинуясь медленному движению, уходили каждый в свои думы.
Варвара то закрывала глаза, то опять открывала их и смотрела на белые поля, изрезанные логами и оврагами, на редкие перелески, на ближние и дальние деревни, на придорожные кусты, на небо и солнце, что уходило все больше вправо...
...И издали, из далекого далека к ней будто бы приближался такой вот погожий день, почти такая же, только другая, дорога, и она, Варвара — тогда еще Варька-Варюха — сидела на таких же вот подушках, только наволочки были не в красный горошек, как на этих, а совсем красные, рядом сидел ее Мишка, Мишка-кузнец, а впереди Пашка с гармошкой и Андрей, — и они ехали в сельсовет расписываться...
Лошадь то бежала, то шла шагом. Поскрипывала сбруя, скрипел и шелестел о полозья снег. Изредка обгоняли или встречались машины, обдавали их холодным ветром. Сын что-то говорил Варваре, она отвечала ему... и опять, раз отдавшись воспоминаниям, уходила мыслями в те далекие дни — а может, это они сами приходили к ней сюда, кто ж их знает?
...Было время. И гуляли они с Мишкой-кузнецом, и любились. И она, изможденная болезнью, ехавшая домой умирать, улыбнулась давней озорной улыбкой довольства собой: как еще любились!.. Это теперь тошно смотреть на себя, а раньше...
Было время! Гуляли, и ночи на копне были! Она машинально взяла из саней клок сена, поднесла к лицу. Нет, не совсем притупился у нее за время болезни нюх, все еще слышит она запахи, веет от сена летним полем.
И опять в памяти та ночь на копне, запахи того сена, где перемешалось все: и ягодник, и терпкий чебрец, и горькая полынь... та соловьиная ночь, тот перепел, что кричал им: «Спать пора... Спать пора...», те звезды над головой... а потом не было ни звезд, ни запахов, ни того перепела... и она плакала первыми женскими слезами...
— Что с тобой, мам? — окликнул ее Колюшка. — Тебе плохо?
— Нет-нет, сынок, — очнулась она. — Хорошо мне. Так это я, дура старая... Отца вот твоего вспомнила. Хорошо мне, сынок, правда хорошо. Ты трогай, чего стоять...
С большака дорога свернула вправо, они ехали теперь меж редкого дубового кустарника. Дубовый лист, было похоже, не опадал осенью, почти все кусты стояли рыжими, с белыми пятнами шапок снега. Солнце, уже перевалившее за полдень, светило прямо в глаза, ласкало лицо почти весенним теплом, яркий его свет широко и радостно лился на землю, и листва дубняка, мокрая от оттаявшего инея, блестела и казалась огненно-рыжей.
В больнице Варвара почти не ощущала течения зимы. На сретенье (этот день она и в больнице помнила), когда зима в последний раз встречалась с весной, день был морозный, солнце на закате не показалось — и это обещало сильные власьевские морозы в середине февраля. И вправду, все эти дни морозы стояли крепкие: так и ожидалось, что весна будет поздней, затяжной. Может, она и будет такой, Варвара не знала, но сейчас она ясно видела, что перелом наступил: вон как высоко поднялось солнце, как теплы его лучи, как по-предвесеннему светилось голубое небо! Да и в воздухе уже стоял тот особый запах первой талости снега, по которому больше всего и чувствуется приближение скорой весны. Оно и пора: масленая неделя настала.
— Слышь, сынок, нынче ж первый день масленицы! А я-то, дура, совсем забыла. С утра грептится что- то, а вот вспомнила только что!..
— Да кто теперь о ней помнит! — весело отозвался ей сын, тем самым как бы прощая матери ее забывчивость.
— Это-то да... А все-таки, что ни говори, сынок, а это масленая неделя. Я-то еще помню, как ее раньше ждали. И тогда ее справляли уже не так, как в старину, а все-таки не забывали. Весна наступала — как же было не ждать — не встречать ее! И уж что-что, а блины в каждой хате были. Нынче и как раз поминовенье родителей, царство им небесное. Мать тоже, бывало, скажет: «Вот и вздохнули родители, царство им небесное...» — и первый блинец всегда клала на огороднее окно: для родителей, стало быть. У, Колюшка, знаешь какие блинцы бабка твоя пекла! Бывало, с вечера поставит опару, а потом подойдет к окну и скажет: «Месяц-месяц, выгляни в окошко, подуй на опару...»
— Бабка Прасковья? — сын рассмеялся.
— Так, а кто ж! Подуй, мол, чтоб, значит, опара хорошо подошла, чтоб блины утром удались.
— Ну, и дул он?
— Дул!..
И Варвара, и сын смеются.
— А чего плохого-то было? — заговорила она опять. — Теперь вот все смеетесь над старыми, а что, хуже, что ли, было, что люди весну ждали, масленицу справляли! Люди весне радовались — вот и гуляли, пока такой работы не было. Мы-то тоже мало чего захватили, а вот мать рассказывала, как они раньше справляли... — Сын слушал, и Варвара говорила все с большим удовольствием. — Бабы рано утром блинцы начинали печь, а ребятишки уж горки из снега на улице делали. Сделают горки, заберутся на них и кличут: «Масленица-масленица, приезжай к нам в гости на горах покататься, в блинах поваляться!» Бабка твоя — вот как любила! — мне маленькой, бывало, и рассказывать про нее, и петь, бывало, начнет: «А выезжала честная Масленица-боярыня на семидесяти семи козырных, во широкой лодочке во велик город пировать, душой потешиться, умом повеселиться... А навстречу Масленице выезжал честный Семик на салазочках, в одних портяночках, без лапоток...». Дальше я сама не помню, а бабка твоя много причетов знала. А когда люди поедят блинов, ну и выпьют, конечно, мужики сани запрягали. И твой дед, когда мы еще единолично жили, тоже, бывало, свою лошадь запрягал, в новую сбрую. У него выездная дуга уж больно красивая была. Саней по сорок выезжало кататься. А ребята, да и мужики, на кулачки сходились. У Стёпаных, может помнишь, шесть братьев было, здоровые все — так они одни против всех горских выходили. На кулаках бились, по-честному. Не как теперь: пятеро на одного нападут да еще и ножом пырнут... А это уж при мне было. Вечером все девки и ребята на горе с салазками собирались, а кто подсанки или даже сани легкие приволокет. Гора-то вон какая! — а мы составим салазок двадцать-тридцать, гуртом навалимся на них — и книзу... Смех, песни...
Разговорилась Варвара в охотку и не заметила,как проехали они Большое поле. И когда поднялись на взгорок — в двух верстах открылась родная деревня: длинный ряд хат и сараев по-над логом, малозаметные молодые сады по задворкам, а за деревней влево и вправо черное ольховое болото. Увидела Варвара свои тополя — и защемило на сердце, заскребло у горла, навернулись на глаза слезы. В больнице все боялась, что не придется живой свидеться с родными местами, а вот довелось. Истинно говорят люди: «На родной