Все хуже и хуже было ей. Она стонала, жаловалась, что грызет «он» ее, просила то повернуть себя, то посадить — и подолгу сидела в этой позе, уткнув лицо в расставленные колени, изводила стонами и себя и детей.
А ночью под семик отлегло. Так отлегло, что будто и не болело у нее ничего. И она поняла: не нынче — так завтра.
...И свободно ей стало.
Она даже-будто поспала в ту ночь и очнулась отдохнувшая. У кровати ее никого не было: устали дети, тоже легли отдохнуть — и она не стала звать их.
Не двигаясь, она прислушалась к себе. Боли не грызли, а тоже как бы уснули: будто свернулись в один плотный клубок и улеглись на своем месте в низу живота. «Ну что б, — подумала, — стоило: взять и выздороветь». — И сама удивилась нелепой своей мысли. «Чего ты, девка, захотела! — сказала себе вслух. — Глаза выше лба не растут...»
По привычке она забралась рукой под одеяло — пощупать больной живот. Нет, никуда «ему» не деться: даже при слабом нажиме оживала внутри ноющая боль. И она убрала руку.
Двигая осторожно руками, она заправила назад волосы: провела несколько раз ладонями по оплывшему дряблому лицу, потерла пальцами мешки под глазами — вроде как умылась. Потом дотянулась рукой до кружки, что всегда стояла рядом на лежанке, отпила глоток холодного чаю и стала ждать рассвета.
«Нынче ослобоню их», — думала она про дочерей и сына, слушая их дыхание: две дочери спали за лежанкой на Колюшкиной кровати, а младшая и Колюшка спали в кухне на подполе. — «Ослобоню, даст бог. Пора...»
На кухне, в темноте под печкой, стрекотал сверчок, и она стала слушать его. Ночью их тут оркестр целый: и из-под печки стрекочут, и из загнеток, и из лазейки... Теперь все они угомонились, к рассвету дело, а этот, последний, должно, в самой темноте сидел.
Потом она услыхала стук ходиков на стене. И в какой уж раз в жизни подумала про часы: «Ить идут, ходят... С того самого дня, как Мишка еще купил и повесил их тут...»
И вспомнился тот день, когда они расписывались, и как Мишка часы и шаль в сельпо покупал... И многое еще вспомнилось ей, кажется, вся жизнь, и она подержала в памяти всю эту свою жизнь...
В открытое окно дул легкий утренник. Прохладный воздух доставал и в закуток Варвары, омывал ее лицо, и больной это было хорошо. И только жалела она, что не получалось набрать свежего воздуха полную грудь, чтоб хоть подышать вволю.
Был уже полный рассвет, и за окном вовсю гомонили птицы. Казалось, что тополя над хатой просто забиты ими: так и сыпался оттуда утренний певчий перезвон. Больше всех было, конечно, воробьев. Их звонкое «чив-чиви! — чив-чиви!» сыпалось веселым дождем, и Варвара с завистью подумала: какой-то серенький воробей — а поди ж ты! рад утреннему солнцу — и, как путевая птица, расчирикался, слушать приятно. А по всей деревне кричали петухи, в соседних дворах переговаривались гуси, в сенях бабки Насти крякали утки.
Слушала Варвара эту утреннюю жизнь — и охватывал ее душу знакомый холодок, и твердый комок подступал к горлу, и рот кривился в подступающем плаче. «Да и как же!.. — думалось. — Вон оно, утро какое начинается. И завтра будет такое же, и воробьи будут, и кочета... А она...»
И не сдержалась Варвара, заплакала от жалости к себе.
Но этот ее плач был недолгим, тихим, по-своему даже как-то просветлившим ее душу.
Что ж, думалось ей, раз так создан человек, что рано или поздно каждому умирать. Да и что живое вечно на земле... И у птиц, и у зверей, и у людей — у всех одинаково: старые умирают, а дети остаются. От начала мира это идет, всегда так и будет. Птицы вон тоже небось знают, что смерть будет, а пока живые, радуются жизни.
Да сама она тоже греха на душу не берет. Чуть вон отлегло — и воробьи ей уже радость. Теперь вот, когда скрутило, так разве что и додумаешься, начнешь понимать, что, если здоров человек, то и вся жизнь ему должна в радость быть, каждой живой твари должен уметь радоваться, каждому кусту, каждой зеленой травинке. Горе какое может случиться, или еще там что — мало ли, без этого не бывает, недаром говорится: жизнь пережить — не поле перейти, каждому надо своей ложкой из обоих горшков зачерпнуть: и где сладкое, и где горькое; а если при этом жив и здоров ты, перемоги горе и радуйся жизни, другой не отпустят. Вон — те же птицы: ничего у них нет, кроме гнезда и детей, и тягот своих им тоже хватает, а проснулись, ждут солнышко — и песни поют, каждый день с песней солнышко встречают. Так вот и людям надо: забывать вчерашнее горе, с радостью каждый новый день встречать, лицом к солнцу становиться, а когда оно, красное, покажется — доброе слово жизни сказать, что, слава богу, жив и здоров ты и дело доброе у тебя на весь день есть, потому что без радости и доброго дела какая уж жизнь.
Прервал эти нехитрые мысли Варвары тугой звон струи в пустое ведро. Танюха, за две хаты, вышла к сараю доить корову. Подоит свою, а потом побежит на базу колхозных доить.
Вот и она, Варвара, сколько лет, как один день: в этот же час встанет, бывало, подоит корову — и на базу...
И сейчас бы она, Варвара, бегом бы, кажется, побежала, день-деньской как белка в колесе крутиться согласна... Господи, думалось, как хорошо-то все было. Хоть и она кляла не раз свою беспросветную бабью жизнь — а разве плохо было! Теперь уж и того не будет...
Дочери не забыли обычай — убрать на семик хату березовыми и кленовыми ветками, посыпать пол зеленой травой. В хате стало хорошо, как бывало, когда она, Варвара, была еще Варькой-Варюхой и тоже на семик шла в засеки за ветками и росной травой, а потом убирала ими хату.
Когда утром Колюшка принес из засек мешок накошенной травы и старшая дочь Клава стала посыпать ею пол в горнице, Варвара попросила дать и ей на постель горсточку. Как саму живую жизнь приняла она на ладони эту прохладную свежую зеленую росную траву и опустила на нее свое лицо... И долго-долго сидела так, несчастная и счастливая одновременно...
Утреннее чувство, что нынче она освободит детей от себя, не было ни обманом, ни страхом. Она чуяла свою смерть, с каждым часом чувствовала ее приближение, будто та и вправду стояла за головашками ее кровати и вот-вот должна была встать перед глазами, — и только не могла она сказать себе, когда это будет: к концу ли дня, вечером или ночью.
Страха перед последним своим часом у нее не было. Устала она бояться, давно смирилась с такой своей судьбой, да и не было у нее физических сил, чтоб цепляться за жизнь.
И только было ей обидно... обидно за самые простые вещи: что вот уже завтра не будет для нее ни этой вот хаты, где прожила она свою жизнь, ни детей — Клавы, Нины, Вали, Колюшки... Она не боялась за детей: выросли, сами обойдутся без нее, — а было жалко и обидно, что она, Варвара, уже никогда больше не увидит их, и не узнает, как у них там дальше будет получаться в жизни. И она время от времени подзывала кого-нибудь из них к себе и каждому говорила что-нибудь такое, что, по ее мнению, было важно для них.
Она не говорила им, что собралась нынче умереть, а только вот давала каждому свои последние наказы. Она все оттягивала минуту, когда должна была сказать им, что нынче умрет, думала, что они пока ничего не подозревают... и не замечала, что дети ее, несмотря на праздник, за весь день ни разу не сели вместе за стол, что они все время были заняты какими-то делами, о чем-то тихо переговаривались на кухне, куда-то уходили... — и все это только между собой, помимо нее, чего они раньше не делали — с надобностью или ненадобностью, но посвящали ее во все дела. Она все еще не замечала, что и бабка Настя и дети ее еще с утра почувствовали произошедшую в ней перемену и теперь по-своему готовились к тому же, к чему, пока что скрывая от них, готовилась она сама.
И поняла она, что дети ее, да и вся деревня, тоже знают об этом, когда в хату стали одна за другой приходить бабы. Они приходили чисто одетые, тихо здоровались, говорили, что вот, дескать, пришли по случаю праздника проведать ее, присаживались, говорили о чем придется, а сами почти неотрывно смотрели на нее. И хотя на этот раз никто из баб не заговаривал о ее смерти, она знала, что они приходят попрощаться с ней.