все как есть. Особенно зримо виделись мне наши ореховые засеки, тронутые зеленоватым дымком первой листвы: в кустах, над мокрой прошлогодней листвой, пахнущей свежей прелью, стоят один к одному толкачики — крепкие подснежники с изумрудно-зелеными перьями листов и холодными белыми и синими цветками на тонких прозрачных стебельках, а вокруг из каждого куста сыплется радостно-хлопотливая деловая птичья речь; или наша Рать, зеленые луга и просторное ольховое болото — особенно, когда смотришь на них с высоты Городища; или разгар сенокоса, а потом жнитвы — и наши ночевки в копнах под звездным небом, когда лежишь, зарывшись в сено или солому, смотришь ввысь, в недоступную звездную глубину, и мучаешься в сладчайшем бессилии постичь бесконечность мироздания, а вокруг тебя своей особой жизнью звуков и шорохов живет ночь...
Все, когда-то привычное, вспоминалось теперь совсем по-иному. И тогда рождались стихи.
«Я помню: камыши шуршат над Ратью быстрой, наполнен воздух гоготом гусей, звучит в болоте запрещенный выстрел, чуть слышен с луга говор косарей, пух тополей летит и, невесомый, земли коснувшись, вновь над ней парит...»
Мне ли было не знать, как в реальности выглядит этот сенокос! Отец будит нас в пять утра, и мы уходим на весь день в болото. По колено вода и грязь, босые ноги до крови исполосованы резукой, хоть плачь от оводов... Мы выносим из кустов к речке эту проклятую жесткую длинную резуку, а потом за два-три километра носим ее домой. И так каждый год, с июня по сентябрь...
Но не о таком сенокосе я писал в свою заветную тетрадку из ужасной рыхлой бумаги, о которую спотыкалось, разбрызгивая чернила, мое быстрое перо: в минуты такого вот поэтического взлета души все как-то само собой преображалось — и в мои первые стихи попадало только красивое...
Все это ушло, как и должно было уйти, но что-то и осталось — ...словно в пасмурный день засветилась вдали под невидимым солнцем полоска земли...
Я и в самом деле будто увидел на мгновенье освещенное солнцем далекое поле, но это мне так показалось: небо за окном было низкое, серое, непробиваемое. Рядом резались в карты и безобидно материли друг друга шестеро в промасленных телогрейках, работающие, как я понял из их разговоров, в Курске, а живущие в разных придорожных деревнях и едущие теперь по домам после ночной смены. А за окном был знакомый пейзаж: узкая лесополоса, желтеющие березы, зеленая озимь покатых полей, лога, овраги, перелески, неказистые курские деревни... И, на всем — обедняющий краски осени след затяжных дождей...
Вывеска была та же: «ПЛАТФОРМА 29 КМ» — узкими серыми буквами по грязной голубой эмали жестяного прямоугольника, прибитого на углу у самой крыши деревянного темно-коричневого вагона, где-то списанного по ветхости и лет пятнадцать назад оборудованного на нашем полустанке под кассу и зал ожидания, где до прихода поезда коротают время пожилые женщины, поплевывая на пол подсолнечной шелухой и без устали обмениваясь новостями. У вагона стояла приехавшая за кем-то подвода: пегая кобыла, совершенно равнодушная к такому страшилищу, как тепловоз, и легкая рессорная бричка, на каких в былые годы ездили председатели колхозов Было тут еще человек десять жителей недалекой деревеньки Плоты, пришедших н а б у д к у купить свежего хлеба (хлеб в белых металлических ящиках как раз выбрасывали из почтового вагона), и среди них,я увидел нашего окрестного дурачка Митю... Картомышьего Дмитрия Васильевича, как он сам называет себя.
...Всегда любопытно встретить знакомого дурачка. Ну, а Митя... с ним, я думаю, для всех нас, слободских, связано нечто большее, чему я как-то не умею сейчас найти нужное слово, чтоб назвать. Вышло так, что этот несчастный, обиженный судьбой от самого рождения, не захотел жить в своей деревне где-то километрах в двадцати от нас, бродил из одной деревни в другую, пока не попал в нашу Слободку и остался у нас на несколько лет. Он как бы приписался к нашей деревне, вошел в нашу повседневность, придал ей какие-то дополнительные штрихи — и одновременно, нашим отношением к нему, как бы четче проявил всех нас, уточнил — кто есть кто. Для одних он был просто бессловесным дураком и мишенью для безобидных шуток, другие позволяли себе откровенные насмехательства над Митей, третьи бессовестно эксплуатировали его на разной работе.
Я узнал Митю и вспомнил тот жаркий летний день сорок третьего года, когда он впервые появился у нас в деревне и назвал себя Дмитрием Васильевичем. Его окружила толпа баб, девок и нас, мальчишек. Оказывается, он обитал до этого в деревне Титово, за Ратью, в трех километрах от нас, и некоторые наши слободские видели его там — и знали, на что он способен. Кто-то из баб просил Митю, чтоб он сплясал. И Митя, одетый в солдатскую шинель и литые шахтерские калоши, плясал: открыв рот, он прыгал на одном месте, хлопал мясистыми ладонищами и неуклюже приседал, что, естественно, вызывало общий хохот... Тогда ему было что-то за двадцать.
Митя не попрошайничал, ждал, пока люди сами догадаются дать поесть, а большей частью зарабатывал свой кусок трудом: Чаще всего он носил из болота дрова, на эту работу всего охотнее соглашался, любил рассказывать, кому и сколько принес дров... и даже «читал» о них в газете. И это был всеми любимый номер — заставлять Митю читать газету. Дадут ему районный «Коммунар» — Митя читает: «Наши войска отбили у германцев-супостатов Лапчево болото, забрали в плен пять ихних ракиток, восемь ольшинок и много разных других дров...»
Вскоре его приручила бабка Мирошиха (проводившая на фронт двух сыновей и жившая одна в большой хате-пятистенке) — крепкая и суровая старуха и отпетая матерщинница, что не мешало ей слыть ведьмой (поговаривали, что бабка знает с л о в о), а нам не мешало величать ее не иначе, как «Товарищ комендант!» и «Товарищ майор!» Коменданта Мирошиха еще терпела, но майорское звание выводило ее из себя, за что она немилосердно боговала нас и гоняла палкой, но никогда не опускалась до того, чтоб пожаловаться матерям. Мирошиха взяла неограниченную власть над Митей, запрещала ему работать на других, но кормить жадничала, посылала походить по деревне. Года три терпел Митя, но и дураки теряют терпение: ушел он от бабки. А после он и совсем оставил нашу Слободку, приходит только на престольные праздники.
Последние лет десять Митя живет в Плоте, у тетки Моти, жены моего дяди Степана, разведчика на войне, не вернувшегося однажды из поиска...
В длинном защитном плаще (конечно же, подвязанном веревкой!), в добротной шапке и в резиновых сапогах, Митя стоит у вагона и, раскрыв рот, смотрит на отходящий поезд. Он увидел меня — кажется, узнал и, помешкав, двинулся навстречу: вразвалку, хаотично размахивая полусогнутыми руками, без всякого выражения на рыхлом лице с редкой, как у казаха, белой щетиной.
— Здорово были, — низким сиплым басом говорит Митя; и таким тоном, будто мы виделись с ним не десять или больше лет назад, а только вчера. Он переминается с ноги на ногу, потирает шершавыми ладонями, не находит, на чем остановить бесцветные глаза. Я знаю, что ему надо, но жду, когда он попросит сам.
— Закурим давай, — с своей особой интонацией говорит Митя: не просит, будто предлагает. Я подаю ему начатую пачку «ТУ-134». Митя достает сигарету и, не торопясь вернуть пачку, прикуривает, отвернувшись от ветра и карикатурно свернув набок голову над сложенными в жменю ладонями. А я смотрю, как постарел этот бедолага: рыхлое лицо пожелтело, светлые жидкие волосы торчат из-под шапки жалкими клоками, когда-то пухлые мясистые ладони усохли, из-под кожи выпирают синие вены и сухожилия. Где-то под пятьдесят ему.
— Помнишь, отец тебя порол, — говорит Митя... точно так же, как говорил он мне это десятки раз в былые годы; и я уже дословно знаю, что скажет он дальше. А Митя тем временем беспрерывно сосет сигарету, переминается с ноги на ногу и все еще не может решить, что же делать с пачкой: оставить у себя или вернуть. — А што ш... Пошто у школу не пошел, дураком хотел стать?.. Я у вас погреб копал, мы картошку с молоком ели, а твой отец, Коля Прошечкин, порол тебя... Пошто, говорил, супостат, у школу не пошел, дураком хочешь стать?.. Твой отец мне солдацкие штаны дал, а ты с ребятами у лесе пробегал... Да... Дураком хотел стать...
А ведь это было четверть века назад!