— Тетя Мотя не обижает тебя? — спрашиваю я Митю просто так, потому что знаю, как добра эта женщина. Маленькая, с круглым личиком, с ясными глазами — с какой приветливой улыбкой она всегда встречает нас, певучей речью выражает вслух свою радость и тут же, не принимая никаких отказов, начинает собирать на стол, выставляет все лучшее, что есть, а сама все удивляется твоему приходу и расспрашивает-расспрашивает, удивляется самым простым вещам и опять радуется, когда у тебя все в порядке, и никогда сама не заговорит о себе, о своих дочерях, пока не спросишь, и разве в исключительных случаях пожалуется на трудности, чего у нее, как и у всякой вдовы, с избытком. Трех дочерей вырастила тетя Мотя, все замужем, а сама теперь осталась одна и всем, как может, помогает.
— А чего ей Митя!.. Митя и дрова но?сить, и воду но?сить. Летом отец твой, Коля Прошечкин, приезжал — Митя крышу с ним делал. Вот... И завалинку... Мирошиха, бывало, скажить: «Иди, Митя, походи по деревне, люди поесть дадуть». А дров принесу: «Чаво, — говорить, — принес мало». Вот... А Мотя и плащ Мите дала, и сапоги дала, и шапку дала, и исподнее купила... И по деревням на праздники отпускаить...
Оставляю ему сигареты, прошу передать привет тете Моте.
— Сам придешь, — говорит Митя. — Мотя выпить поставить, и Митя тоже выпьет. А што ш...
— Приду, Митя.
— А што ш не приходить...
— Приду, Митя, приду.
И, видя, что я собираюсь идти, он направляется к будке, где стоят, ожидая хлеб; бабы. Он никогда не был навязчивым, Митя.
Я отпускник, свободный человек, мог бы и сейчас зайти на час-полтора к тете Моте: Плота в полукилометре отсюда. Но так еще не было, чтобы с поезда я шел в другую деревню, а не в свою Старую Слободку, и, может, именно это удерживает меня от соблазна навестить всегда радушную и гостеприимную тетю Мотю.
И я выхожу на дорогу, что ведет к нашей деревне: сначала редким кустарником с частыми воронками от немецких бомб (их взрывы мы всегда слышали за пять километров отсюда в нашей деревне, и даже наблюдали пикирующие на железную дорогу бомбардировщики), а потом дорога пойдет мимо большой Монашенской рощи, по зеленому полю озими...
...И, наверное, потому, что я все еще думал о тете Моте и ее дочерях, моих двоюродных сестрах, с кем мы не виделись уже многие годы и бог знает когда увидимся: они ведь тоже редко приезжают сюда, — я вспомнил сейчас, как по этой вот самой дороге зимой сорок первого года отец вез нас, Виктора, Петра и меня, сюда в Плоту к тете Моте, чтоб мы пожили у нее месяц или два, пока он с тремя нашими старшими сестрами будет отстраивать нашу хату, сгоревшую во время пожара деревни: ...белое поле, поземка, и на дороге, по которой в страхе ожидания немцев в, те дни мало кто ездил, наша подвода: маленькая черная лошадка и сани... Я задерживаю память на этой черной точке средь белого дня... и вот уже почти зримо: у головашек саней сидят отец и старший из нас, ребят, девятилетний Виктор, а сзади Петр и я, укутанные скорее всего в черный суконный зипун, потому что из-за боязни встречи с немцами отец вряд ли взял бы в дорогу хотя бы один из двух наших тулупов, что сшиты были еще задолго до войны: один отцу, другой матери. И еще я вспоминаю себя, как бы отдельно от отца и братьев; смотрю и смотрю на выбегающие из- под саней две борозды от полозьев и все кажется мне, что мы едем не в ту сторону...
Как из сна, из давних-давних далей воспоминания...
Тут весь сентябрь шли дожди, и моя дорога представляла собой черную полосу грязи, исполосованную узкими колесами телег.
Со стороны я, надо полагать, являл собой незавидное зрелище: чудак в марком светло-сером пальто, в таких же светлых выходных брюках и мелких остроносых туфлях старается благополучно пройти по грани меж непролазной грязью дороги и не менее топких зеленей, в то время как сильный встречный ветер вынуждает его гнуться вперед и придерживать левой рукой совсем уж глупую по этой погоде шляпу; правая рука отпускника оттянута тяжелой ярко-красной сумкой, на ней болтаются по ветру две несорванные бирки «Аэрофлот».
Ветер до боли надувал уши, ноги вязли в раскисшем черноземе. Но я не сетовал ни на погоду, ни на дорогу и нисколько не думал о том, как бы поскорей одолеть эти пять километров, в свое время измеренные мной сотни раз. Я приехал к себе домой, что случается теперь довольно редко, — и принимал за благо все, как оно есть.
И когда меня долго догонял вихляющий по грязи «газик» — ГАЗ-69А со старым брезентовым кузовом, я и не помышлял поднять руку: только отошел в сторону, чтобы не быть заляпанным грязью. Конечно, останови шофер машину, я охотно сел бы в нее, чтобы хоть часть пути не топать по такой грязи. Но чтоб самому сейчас поднять руку — что-то удерживало меня. Может, то простое обстоятельство, что тут, на нашей проселочной дороге, этого и не принято делать: шоферы сами, если хотят подвезти, останавливают.
В «козлике» были двое: шофер — такой средненький мужичок в серой кепке и рядом с ним, на «хозяйском» месте, х о з я и н — тучный краснолицый мужчина в черной каракулевой шапке. Шофер смотрел за дорогой и словно не замечал меня. Ну, а его хозяин... он самодовольно осмотрел меня выпученными глазами с набрякшими фиолетовыми мешками под ними и, проезжая уже совсем рядом, даже не отвернулся, как это обычно делают, когда не хотят оказать кому-либо услугу, так очевидно подсказываемую обстоятельствами.
И хотя, говорю, мне было почти безразлично, «подбросят» они меня или нет, неприятный осадок остался, и я с недобрыми мыслями в адрес этого хозяина провожал глазами его машину. И еще я думал: ну, а они? ведь и у них, наверное, у каждого по-своему, тоже должен остаться неприятный осадок, что вот могли они сделать такое маленькое доброе дело для другого — да не сделали?..
На и?зволоке я остановился. Отсюда поле идет слегка под уклон в лощину, и там опять начнется пологий подъем до следующего перевала, за которым и пропадает из глаз моя дорога.
Все поле засеяно озимой пшеницей, зеленя взошли густо... и в этом покрове зеленой озими, отемненной низким серым небом, вид поля был одновременно и хорош, и чем-то печален.
Вдоль дороги тянется узкая старая посадка из дубняка, диких яблонь и груш и немногих кустов боярышника. Дубняк и боярышник стоят еще зеленые, грушенки начали краснеть, а многие яблони уже совсем пожелтели и этой своей чистой лимонной листвой ярко выделяются среди прочей зелени. Левее посадки, за узкой полосой поля, хорошо видать вглубь огромную по нашим местам Монашенскую рощу: густые массивы дубов, островки высоких осин и берез, развесистые груши, яблони, вязы и клены... — все уже тронутое осенью, все в своем особом наряде. До революции эта роща принадлежала какому-то монастырю, а у нас тут была усадьба монахов... и я зачем-то долго смотрю на провал в массиве высоких густых дубов, где когда-то была та усадьба и выращенный монахами Монашенский сад: от той, неведомой мне, жизни только и остался вот этот провал в дубах, густо заросший одичавшей вишней и другим разнолесьем: постройки разломали и растащили сразу после революции, а потом постепенно был вырублен и сад...
А справа за полем виден наш большой Слободский лог, и в трех километрах впереди на левой его стороне, открылась наша Старая Слободка — тесный ряд хат да по-за дворами темная полоса вишневых садов.
...В полевом вагончике на целине, в солдатской казарме, в студенческом общежитии, учителем в классах школы, теперь газетчиком, в поезде и в самолете вдруг высветит память этот вот уголок земли в тридцати километрах от Курска, на границе Щигровского и Бесединского районов, родную деревню по-над логом и в самом центре ее — а сказать по-нашему, на с е р е д к е — нашу старую хату... И ничего больше не хотел бы в эти минуты, как только оказаться тут, среди этих вот полей и лесов, изрезанных во всех направлениях логами и лощинами, стоять и смотреть на них, ходить по этим вот дорогам, разговаривать со знакомыми и незнакомыми и слушать, слушать родную курскую речь, которую — и стыдно и страшно признаться себе — похоже, начинаешь все больше забывать. И тогда ждешь не дождешься отпуска...
— Ну, вот, — говорю я вслух сам себе, — стой и смотри в свое удовольствие. Все на своих местах, все как и было. Только сам ты слишком редкий гость тут...