но в целом ему ничто не угрожает, кроме сугубо горизонтальной мысли о бренности.
Процесс мышления напоминает морскую волну, которая прежде накатывается исподволь, незаметно, затем — ударяет, и в конце концов приходит снова, но в другом виде — так актер умудряется во мгновение ока переодеться за кулисами. Этот цикл повторяется снова и снова, бесконечно видоизменяется, множится, то вдруг разваливается прямо на глазах, проникая в самые глухие закоулки сознания, то исчезает, растворясь в происходящем, сливаясь с ним до полного отсутствия различий.
Засыпая, человек погружается и всплывает, стремительно падает и воспаряет, считанные мгновения отпущены ему, чтобы разминуться с самим собой: время, о котором нечего сказать впоследствии. Тень тени, он заглядывает в свои комнаты и даже видит себя издали, но никогда не входит, чтобы не нарушить и без того хрупкое равновесие со-бытия, и только непродолжительный — всегда некстати — разрыв, deja vu, с детства знакомое ощущение тяжести чужого взгляда на сомкнутых веках означает, что осторожность всё же изменила ему: кажется, теперь стоит совершить незначительное усилие, и всё наконец прояснится, но прежде чем эта мысль успеет воплотиться, её одолевает — забвение.
Так простодушный ребёнок оставляет конфету 'на послезавтра' и засыпает, убаюканный сообщением родителя, что «послезавтра» состоится теперь непременно.
©Дмитрий Дейч, 2004
Дмитрий Дейч. Белый шум (1–2)
1
Это совсем не больно. Вначале один за другим из темноты на свет являются предметы, которые ты провожаешь взглядом — с механическим, немного туповатым безразличием, будто заоконный железнодорожный пейзаж, — если “видеть” означает “замечать” или “распознавать”, ты их ещё не видишь; постепенно безразличие сменяется лёгким любопытством, затем (этот миг является переломным) внезапно ловишь себя на том, что не устаёшь следить за их загадочным появлением в поле зрения и не менее загадочным исчезновением — как ребёнок, загипнотизированный ловкими манипуляциями фокусника: алюминиевая ложка, поблескивающая тускло, с выщербленными краями, тёмными, в толщину волоса царапинами, солдатская табуретка — с отверстием в крышке по размеру ладони, пивная бутылка с начисто содранной этикеткой, от которой на поверхности стекла остался, однако, специфический след, за ней ещё одна — ополовиненная и скользкая от выплеснувшегося пива, комнатный цветок в тяжелой кубической кадке защитного цвета (на каждой стенке — номер “31”, напечатанный белой краской через трафарет)… вот, наконец, появляется звук, совершенно, впрочем, посторонний изображению: кто-то откашливается, пробует голос, что-то вроде “Один, два, проверка… Один… Один… Один… Один…”
Проповедник сказал: “На злобу дня пеняю: день — бремя гнева. День зол. Изо дня в день, каждый день, от истока и до свершения дней. Почему? Почему день — зол, а ночь, прибежище тьмы, — добро и спасение? Ночью — устав иной, праздный, а днём человек деятелен. И не знает сам насколько благородная праздность души угодна Господу и насколько неугодны ему обезьяньи подскоки, которые вы промеж собой зовёте “благочинным трудом” и “заботою о потомстве”. Блаженны те, кто в забвеньи труда человеческого познает Труд Божий. Днём мы нагие перед соблазном, а ночью — полны решимости и терпения. Днём нечисть выступает прямо, от лица своего, ночью — скрывается от бодрствующих. Днём глаза отверсты, но не видят, ночью же одного вдохновенного слуха довольно, чтобы издалека распознать приближение истины. Молитесь, дети мои, чтобы день ваш стал тишиной, а ночь — бдительным и умным деланием.”
В Тель Авиве, на перекрёстке улицы Алленби и бульвара Ротшильд — киоск, хозяйчик — старый румынский еврей, неумный и жадный, с неожиданно трагическим взглядом и горестно опущенными уголками рта — как у чьей-то посмертной маски.
Через дорогу — русский книжный магазин, где нет новых книг, но есть билеты в театр.
Каждый день в два часа пополудни филологическая дама питерского разлива с неизменной беломориной во рту запирает дверь магазина, пересекает дорогу, берёт в киоске бутерброд с яичницей и присаживается на первую, ближайшую к перекрёстку лавочку на бульваре.
Хозяин киоска появляется в окошке и наблюдает её трапезу.
Раз в тридцать секунд над их головами пролетает самолёт, идущий на посадку в аэропорт Бен- Гурион.
Из здания центрального отделения банка hапоалим выбегают галстучные клерки.
Повсюду снуют посыльные, неся на сгибе локтя мотоциклетный шлем и в свободной руке — папку или большой типографский конверт.
Женщины переходного возраста входят в салат-бар “Природа”.
Полуголые арабские хлопцы с отбойным молотком.
Охранники в страшных чёрных очках, с переговорными устройствами.
Автобусы и автомобили.
Нажми на паузу или украдкой выруби звук: никто ничего не заметит.
Ребёнком, лёжа в постели с открытыми глазами, я часами вглядывался в темноту, исследуя законы сплетения образов. Вначале я видел лишь точки, они исчезали и появлялись, меняли яркость, парили, их движение казалось беспорядочным и бессмысленным, но вынуждало таращиться, напрягать зрение, чтобы обнаружить источник, скрытый порядок, который, насколько я знал из опыта предыдущих ночей, присутствовал в этом мельтешении, до времени избегая распознавания, предпочитая притвориться сырым хаосом. Вскоре выяснялось, что темнота имеет объем и массу, теперь это было нечто отличное от матово-чёрной плоской доски и напоминало снегопад в негативе — хлопья, равномерно движущиеся в одном направлении, в пустоте, косые линии, пересекающие поле зрения. После появлялись цветные узоры, но не сразу, не вдруг, а будто кто-то с течением времени равномерно вводил ощущение цвета в пространство, бывшее прежде пустым и безвидным. Эти узоры научали меня особому чувству ритма, они казались бесконечными, всюду — живая геометрия, дышащая, пульсирующая, вечно изменчивая, как в стёклышке калейдоскопа. Каждый элемент имел связь с привычным миром вещей: какую ниточку ни потяни, разматывается клубок образов и понятий, окружающих тот или иной предмет подобно облаку или сфере. В какой-то миг явь окончательно сдавала позиции, и я уходил дальше, пользуясь одной из найденых нитей в качестве путеводной.