обменялись приветствиями на расстоянии настолько близком, насколько это было возможно, с одинаковой, чуть небрежной грацией; и как только юная белокурая головка, все еще улыбавшаяся из-под кружев шляпки, исчезла, Оливье повернулся ко мне с дерзко вопрошающим видом.
– Ты знаком с госпожой N? – спросил он.
Он назвал имя, которое упоминалось в гостиных, где мне случалось бывать с тетушкой. Я счел вполне естественным, что Оливье был ей представлен, и сказал ему это со всем простодушием.
– Вот-вот, – продолжал он, – нынешней зимой я как-то танцевал с нею, и с того времени…
Он оборвал на полуслове.
– Милый мой Доминик, – начал он после недолгого молчания, – у меня нет ни отца, ни матери, ты знаешь; для моего дядюшки я всего лишь племянник и могу ждать от него только той привязанности, которая мне причитается по праву родства и составляет весьма небольшую долю его запасов родительской нежности, доставшейся, естественно, моим двоюродным сестрам. Стало быть, мне нужно, чтобы меня любили, и не так, как любят школьного товарища… Не приходи в негодование: я признателен тебе за дружбу, доказательства которой вижу, и уверен, что ты не изменишь, что бы ни случилось. Могу сказать тебе также, что ты мне очень дорог. Но все-таки, с твоего позволения, дружеские и родственные чувства, которыми я не обойден, при всей своей надежности кажутся мне пресноватыми. Два месяца назад на балу я говорил об этом той самой даме, которую мы только что встретили. Вначале мои слова показались ей забавными, она увидела в них только сетования школьника, которому прискучила школа; но я твердо решил, что уж раз говорю со всей серьезностью, то добьюсь, чтобы меня и слушали так же серьезно, и я не сомневался, что, если захочу, мне поверят, а потому сказал: «Сударыня, вам следует понимать мои слова как мольбу о благосклонности, если вам угодно мне ее подарить; если же нет, то это просто вздох сожаления, которого вы не услышите более». Она раз-другой слегка ударила меня веером, возможно, желая прервать; но я уже сказал все, что собирался, и, чтобы остаться верным себе, тотчас отправился домой. Я держу обещание, до сих пор не обмолвился ни словом, и у нее нет никаких оснований считать, что я хоть на что-то надеюсь либо хоть в чем-то сомневаюсь. Она не услышит больше ни жалоб, ни молений. Думаю, что при таких обстоятельствах у меня хватит терпения ждать, сколько понадобится.
Во время этой речи Оливье был совершенно спокоен. Внутреннее волнение – впрочем, не уверен, что он его испытывал, – выдавали разве что чуть большая резкость движений да чуть уловимая дрожь в голосе. Я же слушал с непритворной и глубокой тревогой. Эти речи были столь новы для меня, сама природа признаний была столь необычна, что вначале они вызвали во мне полнейшее смятение, какое испытываешь, столкнувшись с совершенно непонятной мыслью.
– Вот что! – проговорил я, не найдя для ответа ничего лучше, чем это восклицание, выражающее простодушное изумление.
– Да, вот что! Это я и хотел тебе сказать, Доминик; только это, и больше ничего. Когда ты, в свой черед, попросишь меня выслушать тебя, к твоим услугам.
Я ответил ему еще лаконичнее – рукопожатием, в котором выразил всю дружбу, – и мы расстались.
Исповедь Оливье оказала на меня то влияние, какое всегда оказывают слишком неожиданные либо слишком сильно действующие уроки; хмельное питье ударило мне в голову, и потребовались долгие и беспокойные размышления, чтобы я смог разобраться в истинах, вытекающих из столь важных признаний, и понять, какие из них полезны, а какие – нет. Я находился на той ступени, когда самое невинное и самое обычное слово из словаря сердца едва ли решишься выговорить без волнения, и в самых смелых своих помыслах без внешнего толчка никогда не зашел бы дальше представлений о чувстве как о чем-то бескорыстном и безмолвном. Начать с такой малости, чтобы прийти к пылким мечтаниям, навеянным дерзкими планами Оливье; совершить переход от полного молчания к этой свободной манере говорить о женщинах; наконец, мысленно последовать за Оливье вплоть до цели, которую он рассчитывал достичь ожиданием, – тут было от чего основательно состариться за несколько часов. Тем не менее я совершил этот головокружительный скачок, но совершил в ослеплении и в ужасе, не поддающихся описанию; когда же наконец я обрел ясность мысли, потребную, чтобы вполне понять уроки Оливье, всего более я удивился, сравнив собственное лихорадочное состояние, ими вызванное, с холодной сдержанностью и хитроумными расчетами моего якобы влюбленного друга.
Несколько дней спустя он показал мне письмо без подписи.
– Вы переписываетесь? – спросил я.
– Это единственное письмо, которое я получил от нее, – сказал Оливье, – и я не ответил.
Письмо было составлено примерно в следующих выражениях:
Вы – мальчик, а притязаете на то, чтобы поступать, как взрослый мужчина; вы хотите быть старше своих лет и в том вдвойне не правы. Как бы вы ни старались, взрослые всегда превзойдут вас и в достоинствах, и в недостатках. Думаю, что вы заслуживаете жалости в своем одиночестве, и из уважения к вам готова согласиться, что вы и вправду страдаете от недостатка дружеской нежности и заботы; но вам следовало бы высказать чистосердечно все, что у вас на душе, вы же вместо того в ответ на искреннее мое участие неожиданно пускаетесь в откровенности, а затем умолкаете. Мне непонятно, какая польза была вам оттого, что я выслушала ваши признания, и чего вы добиваетесь, не повторяя их. Вы сверх меры рассудочны для возраста, единственная прелесть и оправдание которого – в простодушии, и, показав столько непосредственности, сколько вы показали хладнокровия, вы вызвали бы больше интереса, а главное, были бы счастливее.
Несмотря на эти редкие приступы откровенности, которым он поддавался из прихоти, Оливье и мне не исповедался до конца. Хотя мы были почти ровесники и он, возможно, во многих отношениях мне уступал, мой друг находил, что я слишком молод (его слова), чтобы разбираться в искусстве поведения, тонкости которого занимали его ум. Я был в состоянии лишь весьма приблизительно постичь суть намерения, которое он собирался преследовать до полного удовлетворения своего самолюбия либо жажды удовольствий. При всем том я не видел в нем никаких перемен – то же спокойствие, та же холодность ума и готовность ко всему; приятное лицо с суховатыми чертами; взгляд, дерзкий для всех, кроме друзей; и эта мгновенная, на редкость обаятельная улыбка, которой он пользовался так кстати, то раня ею, то лаская. Он отнюдь не впал в меланхолию и едва ли стал рассеяннее, даже тогда, когда, как сам признался, обстоятельства малость поколебали его невозмутимую самоуверенность. Досада выражалась у него только в несколько обостренной раздражительности и лишь напрягала его дерзкую решимость, закаляя ее, если можно так выразиться, холодным закалом.
– Если ты полагаешь, что я близок к отчаянию, то ошибаешься, – сказал он мне как-то в один из тех недолгих периодов сомнения, когда, словно забавы ради, он придавал своим словам интонацию озлобленной неприязни. – Если она когда-нибудь полюбит меня, все это не в счет. А не полюбит…
– А не полюбит – что тогда? – спросил я.