Никто не обронил ни слова, имя сухо прозвучало в непомерной и намеренной тишине. Мадлен сделала вид, что не слышит. Жюли бровью не повела. Оливье молчал. Господин д'Орсель взял у него карточку и разорвал. Что до меня, того из присутствующих, кто больше всех жаждал узнать мельчайшие подробности этого путешествия, – что мне сказать? Я испытывал потребность быть счастливым, – вот вам разгадка многих случаев, когда ослепление еще менее объяснимо, чем в моем.

Между Мадлен, почти вышедшей из девичества, и едва оперившимся юнцом, которого я вам представил, между расцветом ее восемнадцати лет и моими семнадцатью стояли тысячи препятствий, известных и неведомых, явных и скрытых, существующих и назревающих. Меня это не заботило, я упорно закрывал на все глаза. Пока Мадлен была в отсутствии, мне не хватало ее, я желал ее, ждал, и вы догадываетесь, что я не раз проклинал жалкий дух сопротивления, который ожесточал меня и побуждал восстать против самого завидного, самого кроткого и самого бескорыстного из всех видов рабства. И вот она вернулась, такая ласковая, что я был на седьмом небе, такая пленительная, что я был сам не свой; она была со мной, и, как это случается с людьми, которым от избытка света изменили глаза, я не замечал ничего, кроме слепящего блеска, помутившего мне зрение.

По милости моего безрассудства – мне бы следовало сказать, слепоты, – после возвращения Мадлен я полностью отдался на волю времени, словно вошел в бесконечность. Вообразите себе настоящую весну, наступившую мгновенно и уже очень знойную, во всей силе, как всякое запоздавшее время года; весну, полную счастливых ошибок, бурного цветения, неожиданностей, ничем не омраченных радостей. Этот внезапный расцвет, застигший меня врасплох в оцепенении сущего детства, был настолько же стремителен, насколько затянут был период моего заточения внутри самого себя. Я не задавался вопросом, позволено ли мне предлагать себя в дар; я безоглядно отдавался чистосердечным порывам, в которых расточал все, что во мне было лучшего, всю искренность ума, всю способность сгорать. Едва ли мне удастся описать эту странную и недолгую пору полнейшего самозабвения, которая может служить извинением приступам эгоизма, часто одолевавшим меня впоследствии; все это время жизнь моя была охвачена пламенем, точно жертва, приносимая божеству, и пылала у ног Мадлен, чистая и благоухающая безотчетно добрыми побуждениями, словно огонь на алтаре.

Мы вернулись к прежним привычкам. Окружавшая обстановка была все та же, но чудесно преобразилась в сиянии новой жизни. Я с удивлением обнаружил, что вижу все другими глазами: присутствия одного-единственного существа оказалось довольно, чтобы лик вещей изменился и все ветхое помолодело, а то, что прежде казалось безнадежно унылым, вдруг сделалось беспредельно радостным. Наши вечерние встречи за карточным столом были недолги, вечера жарки. Мы больше не сидели в гостиной. Мы проводили вечера под деревьями в саду д'Орселей либо за городом, где гуляли вдоль росистых лугов. Иногда во время этих неспешных прогулок я вел под руку Жюли. Господин д'Орсель и моя тетушка шли позади. Спускалась ночь, надолго погружая нас в молчание, естественное в эти смутные часы, когда слова звучат реже и тише. Город своими строгими очертаниями заслонял горизонт; колокола готическим звоном сопровождали эти прогулки несколько в немецком вкусе, но я не разыгрывал Вертера, хотя Мадлен, полагаю, не уступала Шарлотте. Я отнюдь не беседовал с нею о Клопштоке и ни разу не коснулся ее руки иначе, чем прикосновением брата.

Ночами я продолжал исступленно писать, так как теперь ничего не делал вполсилы. Иногда мне казалось – столько иллюзий мешалось у меня в голове, – что я вот-вот создам нечто гениальное. Я повиновался какой-то силе, которая, как и все силы, владевшие мною в ту пору, не зависела от моей воли. Если бы вместе с воспоминаниями об этом времени моей жизни я сохранил хоть малую толику неведения, по милости которого оно было столь прекрасным и столь бесплодным, я сказал бы вам, что это странное состояние духа, всегда своевольное, никогда не подчиняющееся, беспорядочное, необузданное, овладевшее мною в какой-то момент, а затем безжалостно меня оставлявшее, точь-в-точь напоминало то, которое поэты именуют вдохновением и олицетворяют в образе музы. Моя гостья была деспотичной и неверной – две характерные черты, из-за которых я принимал ее за обычную вдохновительницу истинного дарования, пока не понял наконец, что та, кто приносила мне вначале столько радостей и столько разочарований потом, не обладала ни одним из свойств музы, кроме разве что величайшего непостоянства и величайшей жестокости.

Охваченный двойной горячкой, горячкой ума и сердца, я должен был производить крайне непонятное впечатление. Я это почувствовал. Меня подстерегал ряд опасностей; их следовало предотвратить, и я решил, что настало время освободиться от тайны, которой я не придавал значения, чтобы сохранить ту, которая значила для меня много больше.

– Странно, – заметил Оливье, – куда же заведет тебя этот путь?.. Впрочем, если это занятие тебя забавляет, бога ради.

Немногословный ответ, в котором чувствовалось немало презрения и изрядная доля изумления.

Все это отвлекало меня от школьных занятий, шедших своим чередом. Помимо воли, я по-прежнему без всяких усилий стяжал успехи, но не придавал им цены, сравнивая их обыденность с возвышенностью своей сердечной жизни, которая при всей моей незрелости возводила меня в ранг взрослого человека и притом, воображал я, человека со зрелою силою чувств.

Время от времени, однако ж, я слышал голос извне, побуждавший меня смотреть на школьные успехи менее пренебрежительно. С того дня, как мы расстались, Огюстен не терял меня из виду. Насколько это было возможно, он продолжал издалека мое воспитание, начатое в Осиновой Роще. Опыт жизни, которую он познал с самых трудных сторон и на самой обширной арене, давал ему право на превосходство, и поэтому, а также потому, что он предполагал, что и ученик в своем умственном развитии не стоит на месте, советы касались предметов, все более и более серьезных. Наставления Огюстена превращались скорее в дружескую речь на равных. Он мало писал о себе, разве что в самых общих словах, сообщая только, что работает, что препятствий, и притом значительных, немало, но он надеется достичь цели. Подчас после ободряющих слов, написанных со знанием и характера моего, и положения, я находил беглую зарисовку, взгляд на общество, на события, на борьбу честолюбий, словно он хотел испытать заранее мою стойкость, подготовить меня к практическим урокам, которые позже мне неминуемо предстояло извлечь непосредственно из действительности в самых грубых ее проявлениях. Его заботило, что я делаю, о чем думаю, и он все время спрашивал, какое же поприще наконец я решусь избрать по отъезде из провинции.

Мне стало известно, – писал он, – что вы первый ученик в классе. Очень хорошо. Не брезгайте такого рода преимуществами. Школьное соперничество – простодушная форма честолюбия, которое вы познаете позже. Привыкайте удерживать первое место и дорожите им, чтобы не довольствоваться вторым, если вас потеснят. А главное, верно определите побудительную силу своих действий и не смешивайте гордость со скромным сознанием своих возможностей. Во всякой деятельности, особенно в духовной, ни на миг не упускайте из виду главное: наивысшую цель, расстояние, которое вас от нее отделяет, и необходимость подойти к ней как можно ближе; это даст вам и смирение, и силу. Есть замыслы, которые никому не дано воплотить в совершенстве; памятуя об этом, вы научитесь ценить стремление к совершенству, свойственное всякому истинно достойному человеку, и сочувствовать этому стремлению. Если же увидите, что приблизились к совершенству в большей мере, чем кто-то иной, прикиньте снова, сколько осталось вам сделать, и вы поймете, что в нравственном отношении неуверенность в своих силах и лучше, и полезнее, чем тщеславное самомнение.

Вы читаете Доминик
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату