позволявшее выражать самые тонкие душевные движения с такой изысканной сдержанностью.
Без всякого принуждения, честно и открыто она ждала события, которое должно было связать ее навсегда и по ее собственной воле. Господин де Ньевр, со своей стороны, произвел наилучшее впечатление во время этого испытания, которое одинаково трудно и вести, и выдерживать, и проявил безупречно светский такт в соединении с качествами безупречно порядочного человека.
Как-то вечером, когда они с Мадлен вполголоса беседовали, граф в пылу разговора дружеским движением, не ускользнувшим от нашего внимания, протянул ей обе руки. Тогда Мадлен окинула нас быстрым взглядом, словно призывая в свидетели того, что собиралась сделать; затем встала и, не сказав ни слова, но сопровождая свой доверчивый жест самой чистосердечной и самой пленительной из улыбок, вложила руки – она была без перчаток – в руки графа.
В тот же вечер она подозвала меня и начала длинный разговор, словно определенность нового положения позволяла ей отныне со всей откровенностью говорить о привязанностях, игравших в ее жизни второстепенную роль.
– Садитесь здесь, и поболтаем, – сказала она. – Я уж давно вас не вижу. Вы, верно, подумали, что должны немного отдалиться от нас, и мне это досадно, ведь из-за своей скромности вы так и не познакомились как следует с господином де Ньевром… Через неделю моя свадьба, и сейчас нам как раз время объясниться. Господин де Ньевр ценит вас; он знает, как дорога мне всякая искренняя преданность, питает и будет питать к вам самые дружеские чувства, а вы ответите ему тем же, вот обязательство, которое я решилась дать от вашего имени и которое вы сдержите, я знаю…
Мадлен продолжала в том же духе, просто, свободно, без недомолвок; она говорила о прошлом и как бы устанавливала гарантии для нашей дружбы в будущем, но не с тем, чтобы ограничить ее какими-то условиями, а с тем, чтобы убедить меня, что дружеские узы станут еще теснее; затем в ее речи вновь появлялось имя господина де Ньевра: по ее словам, он стремился не ослабить, а, напротив, укрепить наши отношения, которым брак с человеком иного склада, быть может, положил бы конец. Цель Мадлен была очевидна: прельщая меня добрым расположением господина де Ньевра, она как бы хотела заручиться моим одобрением выбора, который сделала, и увериться, что решение, принятое без моего дружеского участия, мне не в досаду.
Я постарался ответить так, как ей хотелось, обещал, что между нами ничто не изменится, поклялся, что останусь верен чувствам, которые, возможно, не сумел выразить, но которые были слишком очевидны, чтобы она могла в них усомниться. Впервые, может статься, я был хладнокровен и смел, и мне удалось бесстыдно солгать. Впрочем, мои слова можно было понять на столько ладов, а скрытому в них смыслу дать столько истолкований, что при других обстоятельствах те же самые заверения могли бы значить несравненно больше. Она истолковала их самым простым образом и стала благодарить с таким жаром, что чуть не лишила меня остатков мужества.
– В добрый час. Я рада, что вы так говорите. Повторите эти слова, я хочу их запомнить, их теплота искупает ваше молчание, которое часто меня огорчало; вы нас забывали и сами не знаете, как это было больно, но ваши слова все исправили.
Она говорила быстро, в речи ее и в жестах сказывалось возбуждение, лицо пылало, и все это придавало нашему разговору самый опасный характер.
– Ну вот мы и договорились, – продолжала она. – Нашей верной старой дружбе ничто теперь не грозит. Вы за нее ручаетесь. Этого-то мне и было надобно. И пусть она последует за нами в Париж и не заблудится в этом огромном городе, где, говорят, добрые чувства так часто теряют цену и даже надежные сердца становятся забывчивы. Вы, верно, знаете, господин де Ньевр намерен поселиться там, по крайней мере, на зиму. Вы с Оливье приедете к концу года. Отца и Жюли я увезу с собой. В Париже я выдам сестру замуж. О, для нее у меня наготове множество честолюбивых замыслов, почти таких же, как и для вас, – проговорила она, чуть уловимо зардевшись. – Жюли никто не знает. Это характер, который еще не раскрылся; но я-то ее знаю. Вот теперь, по-моему, я сказала все, что собиралась; да, еще одно, это тоже немаловажно. Не оставьте Оливье своим попечением. Сердце у него прекрасное, лишь бы он не тратил его попусту и сберег для истинно значительных чувств. Вот мое девичье завещание, – прибавила она достаточно громко, чтобы господин де Ньевр мог ее слышать. И она подозвала его к нам.
Через несколько дней отпраздновали свадьбу. Это было в конце зимы, в суровые холода. Ощущение поистине физической боли еще и сейчас примешивается нелепой и мучительной добавкою к смутному воспоминанию о горе, которое я испытывал. Я сопровождал Жюли и под руку провел ее через всю длинную церковь, заполненную зеваками, по несносному провинциальному обычаю. Жюли была бледна как смерть, дрожала от холода и от волнения. В то мгновение, когда прозвучало «да», которого нельзя взять назад и которое решило участь Мадлен и мою, подавленное всхлипывание вывело меня из тупого оцепенения, сковавшего мне тело и душу. Жюли рыдала, спрятав лицо в платок. Вечером она была еще печальнее, если это возможно, но делала нечеловеческие усилия, чтобы не выдать волнения перед сестрой.
Какой странной девочкой была она в ту пору: темноволосая, хрупкая, впечатлительная, с непроницаемым видом юного сфинкса; взгляд ее подчас вопрошал, но никогда не давал ответа, глаза как бы вбирали все, на что смотрели. Кажется, ни у кого не видел я глаз, которые были бы так хороши и так мало влекли; они поражали больше всего в наружности этого миниатюрного существа, замкнутого, болезненного и гордого. Огромные, широко раскрытые, с длинными ресницами, сквозь густую тень которых не пробивалось ни искорки блеска, подернутые темной синевой того непередаваемого оттенка, какого бывает летнее ночное небо, эти загадочные глаза глядели, не излучая света, и впитывали все сиянье жизни, никогда не выплескивая его наружу.
– Как бы мы не огорчили Мадлен, – говорила она мне с тревогой, в которой сквозила пугавшая меня проницательность.
И она принималась яростно тереть себе щеки и пеняла мне за то, что из-за меня поддалась приступу слабости, против которой восставал ее стойкий от природы характер:
– И вы тоже виноваты, что я плачу. Взгляните на Оливье, как хорошо он держится.
Я сравнивал невинное горе Жюли с моим горем, болезненно завидовал ее праву не скрывать слез и не находил ни слова ей в утешение.
Горе Жюли и мое собственное, долгий обряд, старая церковь, где толпы равнодушных зрителей веселым шушуканьем бередили мою боль; дом д'Орселей, преобразившийся, разубранный, украшенный цветами в честь этого неповторимого торжества, пышные туалеты, непривычная нарядность, избыток света и запахов, которые томили меня чуть не до обморока, мучительные ощущения, горькое воспоминание о которых осталось надолго, словно незаживающий след укуса, словом, бессвязица дурного сна – вот все, что вспоминается мне сейчас об этом дне, когда произошло одно из самых несомненных несчастий моей жизни. Единственная фигура выступает отчетливо на фоне этой словно выдуманной мною картины и выражает ее суть: призрак Мадлен, тоже немного странный со своим букетом, флердоранжем, фатою и белым платьем. Да и то иной раз мне мерещится – настолько удивительная бесплотность этого видения противоречит грубой вещественности всего окружающего, – что оно – образ моей собственной юности, девственной,