оживало с остротой очевидности.
Как-то в воскресенье мы с тетушкой так и не дождались ни Мадлен, ни Жюли. На другой день Оливье не явился в коллеж. Так, в неизвестности, прошли три дня. Я был в отчаянном беспокойстве. Вечером я бросился на улицу Кармелиток и спросил Оливье.
– Мсье Оливье в гостиной, – отвечал слуга.
– Он один?
– Нет, сударь, там гость.
– Тогда я подожду.
Но, поднявшись на несколько ступенек по лестнице, которая вела в комнату Оливье, я замер на месте от сильнейшего сердцебиения. Спустившись вниз, я тихо прошел через пустую переднюю и скользнул в одну из боковых аллей. Гостиная была на первом этаже, три ее окна были подняты над землей на всю высоту подъезда. Под каждым окном была каменная скамья. Я стал на одну из них. Вечер был темный, никто не мог заподозрить моего присутствия; я заглянул в гостиную.
Все семейство было в сборе – все, включая Оливье; весь в черном, он стоял близ камина, держась очень прямо и твердо. У огня лицом друг к другу сидели два человека. В одном из них я узнал господина д'Орселя; другой был еще не стар, высок ростом, респектабелен, безупречно корректен: Оливье в тридцать пять лет, но менее утонченный и более чопорный. Я обратил внимание на некоторую медлительность движений, которыми он сопровождал свою речь, и на размеренное изящество, с которым время от времени поворачивался к Мадлен. Мадлен сидела за столиком для рукоделья. Я вижу ее, как сейчас: голова склонена над пяльцами, лицо затенено массой темных волос, алеющий отсвет ламп окутывает фигуру. Жюли сидела неподвижно, положив руки на колени; на лице у нее было выражение напряженного любопытства, большие сумрачные глаза неотрывно смотрели на незнакомца.
Все, о чем я сейчас рассказываю, я успел заметить в несколько секунд. Затем мне почудилось, что свет меркнет. Ноги мои подкосились. Я упал на скамью. Меня била жестокая дрожь. Я рыдал, не помня себя от горя, ломал руки и твердил:
– Мадлен потеряна для меня, а я люблю ее!
7
Мадлен была потеряна для меня, и я любил ее. Будь потрясение не столь сильным, оно, быть может, лишь наполовину показало бы мне истинные размеры моего двойного несчастья, но боль, которую я почувствовал при виде господина де Ньевра, была такова, что я сразу все понял. Все рухнуло, мне оставалось лишь смириться с неизбежной судьбой, и я сознавал слишком хорошо, что у меня нет ни права что-то изменить в ней, ни власти отдалить ее хотя бы на час.
Я говорил вам, какой любовью любил я Мадлен и насколько далек был от того, чтобы судить свое чувство разумом либо питать хоть сколько-то определенные надежды. Мысль о браке, мысль, впрочем, стократ безрассудная, никогда не закрадывалась утешением в простодушное самозабвение привязанности, которая находила пищу почти исключительно в себе самой, предлагала себя в дар, не ища награды, и творила себе кумира единственно ради того, чтобы ему поклоняться. Каковы были чувства Мадлен? Об этом я также не задумывался! Прав я был или нет, но я приписывал ей бесстрастие и безразличие идола, полагая, что ее не трогают чувства, которые она внушает; таким образом, я произвольно отделял ее от всего мира, и это химерическое представление вполне удовлетворяло тайный инстинкт, который находит себе место даже в сердцах, меньше всего занятых собою, – потребность верить, что предмет любви ничего не чувствует и никого не любит.
Я был уверен, что Мадлен не может питать ни малейшей склонности к чужому человеку, который по воле случая неожиданно вошел в ее жизнь. Возможно, ей жаль было девичьей поры и она не без тревоги думала о минуте, когда нужно будет произнести слово, от которого столь многое зависит, но, предположив, что сердце ее свободно, точно так же можно было предположить, что желание отца, состоятельность, ранг и положение жениха могли склонить ее к союзу с господином де Ньевром, который – в придачу к этим столь ценимым в свете преимуществам – обладал надежными и достойными качествами.
Сам же виновник моего несчастья не вызывал у меня ни гнева, ни ревности, ни досады. В ту нору он уже олицетворял власть разума, прежде чем воплотить власть права. А потому, когда господин д'Орсель представил нас друг другу в гостиной госпожи Сейсак, присовокупив, что я лучший друг его дочери, я, помнится, честно сказал себе, пожимая руку господину де Ньевру: «Что ж, если он любим, – пусть любит!» И я забился в угол гостиной, откуда мог видеть и его, и ее; я был вполне убежден в своем бессилии, осужден на молчание с еще большей непререкаемостью, чем обычно, не испытывал никакой неприязни к человеку, который ничего у меня не отнимал, ибо меня ничем не подарили, и все-таки все во мне требовало права любить, без которого право жить ничего не стоит, и в отчаянии я твердил про себя: «А я?»
С того дня я стал мало бывать на людях. Менее, чем кто-либо другой, я был вправе нарушать уединенность встреч, которые должны были сблизить два сердца, знавшие друг друга, по всей вероятности, очень мало. В особняк д'Орселей я наведывался как можно реже. Теперь, когда всех в доме занимали новые интересы, моя роль стала такой незначительной, что мне не стоило ни малейшего труда отойти на задний план.
Все эти перемены в моем поведении, разумеется не ускользнули от внимания Оливье; но он сделал вид, что находит их вполне естественными, ни о чем со мною не говорил, ничему не удивлялся и вообще никак не комментировал события, происходившие у него в семье. Лишь один раз, один-единственный, он завел разговор об этом предмете и повернул его так искусно, что избавил меня от почти неизбежного признания и дал понять, что мы оба держимся одного взгляда на господина де Ньевра.
– Я не спрашиваю, – сказал он, – как нравится тебе мой будущий кузен. Мы живем в таком узком и тесном мирке, что всякий, кто находит в нем себе жену, отнимает у нас сестру, либо кузину, либо друга и тем самым лишает близкого человека, вносит какое-то смятение и никоим образом не внушает приязни. Что до меня, я бы желал Мадлен не совсем такого мужа. Мадлен корнями вся уходит в свою провинцию. У господина де Ньевра, мне кажется, вообще нет корней, как у многих обитателей Парижа; он пересадит ее на новую почву, и она не приживется. За всем тем он совсем не плох.
– Совсем не плох! – повторил я. – Не сомневаюсь, что он составит счастье Мадлен, а ведь это, в сущности…
– Ну, разумеется, – подхватил Оливье тоном деланной небрежности, пожалуй, даже безразличия, – в сущности, это все, чего мы можем желать.
Свадьба была назначена на конец зимы, и срок ее близился. Мадлен была серьезна, но эта манера держаться вполне соответствовала светскому обычаю и не оставляла более ни малейших сомнений касательно принятого ею решения. При этом ей отнюдь не изменило безошибочное чувство меры,