счастливым!
Вступительные речи затянулись, и я считал минуты, отделявшие меня от мига освобождения. Наконец прозвучал сигнал. Поскольку я занял первое место по философии, начали с моего имени. Я поднялся на подмостки, и, когда я стоял на краю верхней ступеньки лицом к аплодирующей публике, держа в одной руке венок, а в другой – толстую книгу, я поискал глазами госпожу Сейсак, и первый взгляд, который я встретил одновременно со взглядом тетушки, первое родное лицо, которое я увидел внизу прямо напротив себя, было лицо госпожи де Ньевр, сидевшей в первом ряду. Быть может, и она тоже испытала некоторое смущение, видя меня в невыносимо нелепой позе, которую я попытался вам изобразить? Быть может, охватившее меня смятение передалось ей? Быть может, она из дружбы сострадала мне, видя, как я смешон, либо догадываясь о моих страданиях? Каковы были на самом деле ее ощущения во время этого недолгого, но крайне мучительного испытания, которое, по-видимому, болезненно отозвалось на нас обоих, и почти одинаковым образом? Не знаю, но она отчаянно покраснела – и покраснела еще гуще, когда я спустился по ступенькам и подошел к ней. И когда тетушка, поцеловав меня, передала ей венок и предложила поздравить меня, она совсем потерялась. Не помню толком, что она сказала, чтобы, как велит обычай, выразить свою радость и похвалить меня. Ее рука слегка дрожала. Кажется, она попыталась выговорить: «Я горда за вас, милый Доминик» или «Вот и прекрасно».
Мне показалось, что в глазах ее, совсем затуманившихся, блеснула слеза сочувствия или участия, но, может быть, то была только невольная слеза слишком застенчивой молодой женщины… Как знать! Я часто себя об этом спрашивал, но так и не узнал истины.
Мы вышли. Венки я побросал на школьном дворе, по которому проходил в последний раз. Я даже не оглянулся, настолько мне хотелось скорее порвать с опостылевшим прошлым. И если бы я мог избавиться от школьных впечатлений так же мгновенно, как скинул школьную форму, я впервые в жизни ощутил бы себя в тот миг независимым и взрослым.
– Что вы намерены делать теперь? – спросила меня госпожа Сейсак через несколько часов после церемонии.
– Теперь? – повторил я. – Не знаю.
И я говорил правду, ибо неуверенность моя распространялась на все, начиная с выбора карьеры, на которую тетушка возлагала самые радужные надежды и упования, и кончая теми моими душевными устремлениями, о которых тетушка не ведала.
Было решено, что Мадлен поживет в Ньевре, а к концу зимы переберется в Париж. Мы же должны были сразу отправиться в Париж, чтобы к приезду Мадлен вполне там прижиться и свыкнуться с учебными занятиями, род которых зависел от нашего выбора, но руководство которыми в значительной степени препоручалось Огюстену. Подготовка к отъезду и благоразумные проекты отняли у нас с Оливье часть каникул, и тем не менее этот круг представлений – занятия, которые нас ждут, цель, которой надо добиваться, – эта весьма расплывчатая программа, главный пункт которой еще предстояло сформулировать, не имели вполне определенного смысла ни для Оливье, ни для меня. Обретя свободу, я на другой же день полностью забыл школьные годы; то был единственный период прошлого, ничем не затронувший моей души, единственное воспоминание о себе, которое не доставляло мне радости. Что касается Парижа, я думал о нем с тем смутным опасением, которое всегда примешивается к представлениям о чем-то необходимом, предвидимом, неизбежном, но мало привлекательном и надвигающемся всегда слишком быстро. Оливье, к величайшему моему удивлению, ничуть не жалел, что уезжает из Ормессона.
– Теперь, – сказал он мне вполне хладнокровно за несколько дней до нашего отъезда, – ничто более не удерживает меня в провинции.
Неужели он так скоро исчерпал все ее радости?
9
Мы приехали в Париж вечером. В любом другом месте считалось бы, что час уже поздний. Шел дождь, было холодно. Вначале взгляду моему представились только улицы, покрытые грязью; мокрые мостовые, поблескивавшие в свете витрин; стремительное и непрерывное мелькание фонарей на экипажах, которые сновали во всех направлениях, обдавая друг друга брызгами; множество огней, беспорядочной иллюминацией сиявших вдоль черных домов, которые тянулись длинными рядами и показались мне на диво высокими. Помню, меня поразили две вещи: запах газа, свидетельствовавший, что город этот ночью полон жизни не в меньшей степени, чем днем, и землистость лиц, судя по которой можно было заключить, что здесь всем нездоровится. Я узнал цвет лица Оливье, и мне стало понятнее, что корни у нас с ним совсем разные.
Когда я открыл окно моей комнаты, чтобы вслушаться в незнакомый рокот, который стоял над этим городом, таким оживленным внизу, а сверху уже полностью отдавшимся ночи, я увидел под окном на узкой улочке двойную шеренгу всадников с факелами в руках: они эскортировали вереницу экипажей с ярко горевшими фонарями, экипажи были запряжены четверней, и кучера гнали лошадей почти в галоп.
– Смотри скорей, – сказал Оливье, – это король.
Я смутно увидел отсветы на касках и на лезвиях обнаженных палашей. Грохочущий кортеж – люди в воинском снаряжении, огромные кони, подкованные железом, – продефилировал по гулкой мостовой, выбивая из плит металлическую дробь, и все смешалось вдали в тумане, пронизанном светом факелов.
Оливье проследил направление, по которому двигались экипажи; затем, когда исчезла последняя карета, он сказал удовлетворенным тоном человека, который чувствует себя в Париже как дома и узнает свой город:
– Так и есть, нынче вечером король едет в Итальянскую оперу.
И, несмотря на непрекращавшийся дождь и колючий ночной холод, он, высунувшись из окна, еще какое-то время вглядывался в этот муравейник, где сновали незнакомые люди, беспрестанно сменяя друг друга, и, казалось, множество срочных дел стремит их всех к противоположным целям под воздействием множества настоятельных побуждений.
– Доволен ты? – спросил я его.
Он вздохнул всей грудью, словно соприкосновение с этой удивительной жизнью вдруг переполнило его безмерными надеждами.
– А ты? – спросил он.
Затем, не дожидаясь ответа, проговорил: