приживется, так что, появись даже у меня желание акклиматизироваться, тысячи живых нитей, крепко связывающих меня с родным гнездом, непрерывной, по любому поводу возникающей болью предупредили бы меня, что старания мои напрасны. Я жил в Париже, точно в гостинице, где мог бы прожить долго, мог бы даже умереть, но всегда ощущал бы себя лишь постояльцем. Скрытный, замкнутый, способный общаться лишь с теми, к кому привык, я со своим постоянным недоверием к новым знакомствам держался в стороне от парижской жизни с ее невыносимой толчеей, которая шлифует характеры и нивелирует их, сводя на нет. В равной мере меня не ослепило то, что есть в ней блестящего, не смутило то, что есть в ней противоречивого, не соблазнило то, чем она приманивает вожделеющих юнцов и простодушных честолюбцев. От ее посягательств меня уберегал, впрочем, один недостаток, который стоит иных достоинств, а именно – боязнь неведомого; и этот неистребимый страх, который вызывала у меня сама мысль о новом испытании, придавал мне, если так можно выразиться, всю проницательность опыта.
Я был одинок или почти одинок, так как Огюстен не мог свободно располагать своим временем, и я с первого же дня понял, что Оливье – не такой человек, чтобы я мог постоянно рассчитывать на его общество. Он незамедлительно обзавелся привычками, которые ничуть не стесняли моих, но ни в чем не были с ними сходны. Я рылся в библиотеках, сидел, бледнея от холода, в строгих аудиториях, а вечера проводил в читальных залах, где несчастные, обреченные на голодную смерть, строчили с горящими глазами книги, которым не суждено было ни обогатить их, ни обессмертить. Я угадывал немощи и убожество ума и тела, близость которых отнюдь не действовала на меня вдохновляюще. Я выходил оттуда удрученный. Я запирался у себя в комнате, снова открывал книги и засиживался допоздна. Так услышал я эхо всех ночных празднеств карнавала, которые прошли у меня под окнами. Иногда посреди ночи в дверь ко мне стучался Оливье. Я узнавал короткие удары золотого набалдашника его трости. Он заставал меня за письменным столом, пожимал мне руку и уходил к себе, напевая оперную арию. Наутро я начинал сначала, без показного мужества, не претендуя на лавры мученика, в простодушном убеждении, что этот суровый образ жизни превосходен.
Проведя таким манером несколько месяцев, я не выдержал. Силы мои были на исходе, и однажды утром я почувствовал, что мое мужество рухнуло, точно здание, возведенное по мановению волшебной палочки. Я попытался сосредоточиться на мысли, занимавшей меня накануне, – и не смог! Тщетно твердил я себе призывы к дисциплине, которыми подхлестывал себя прежде, как понукают сбившихся с шага упряжных лошадей. При одной мысли о том, чтобы хоть день еще заниматься этим гнусным ремеслом книжного червя, невыносимое отвращение подступало к горлу. Стояло лето. На улице радостно светило солнце. Стрижи резвились стаями вокруг островерхой колокольни, видневшейся из моего окна. Нимало не колеблясь и не помышляя о том, что за одно мгновенье я утрачу плоды долгих месяцев благоразумия, я написал Мадлен. Содержание моего письма было незначительно. Короткие письма, которые я от нее получал, раз и навсегда задали тон нашей переписке. В этом было то же, что и в прочих, не больше и не меньше, и все же, отправив письмо, я стал ждать ответа словно события.
В Париже есть большой сад, как бы созданный для тех, кого донимает тоска: там можно найти относительное одиночество, деревья, зеленый дерн, цветущие куртины, тенистые аллеи и множество птиц, которые, судя по всему, чувствуют себя здесь почти так же привольно, как за городом. Я бросился туда. Я бродил по аллеям почти до вечера, удивляясь тому, что сбросил ярмо, которое надел добровольно, а еще более удивляясь живейшей остроте воспоминания, которое в простоте душевной считал притихшим. Я чувствовал, как прежний пыл просыпается во мне, точно разгорающееся пламя. Я шел под деревьями, разговаривая сам с собой и непроизвольно встряхиваясь, словно человек, который сбрасывает цепи, сковывавшие его слишком долго.
«Как, – говорил я себе, – она даже не узнает о моей любви! Не узнает, что во имя нее, ради нее я пренебрег своей жизнью и всем пожертвовал, всем, вплоть до невинного счастья рассказать ей, что сделал я ради ее покоя! Она подумает, что я прошел мимо, не заметив ее, что наши жизни протекли рядом, не слившись, даже не соприкоснувшись, точно два потока, безразличные к существованию друг друга. И в тот день, через много лет, когда я скажу: «Мадлен, знаете ли вы, что я вас очень любил?», она ответит: «Возможно ли?» И мы оба будем в таком возрасте, что она мне уже не поверит!»
Затем я начинал думать, что и в самом деле наши судьбы параллельны, очень близки, но несовместимы, что придется жить рядом, но розно и что я – человек конченый. Тут начинались предположения. Вслед за вечным «а если…» возникало искушение за искушением. Я отвечал: «Нет, этому не бывать!» Но в безрассудной игре воображения был какой-то опасно сладкий привкус, от которого хмелела моя воля, – вернее, то немногое, что от нее осталось; и тогда я думал, что навряд стоило так отчаянно бороться, чтобы кончить этим.
Я обнаружил в себе такое отсутствие энергии и так презирал себя, что в тот день всерьез отчаялся в своей жизни. Мне представилось, что от нее не будет никакого прока, даже если б я занялся самою обычной работой. Никому она не была нужна, и я больше не дорожил ею. Под деревьями играли дети. Прошли счастливые пары, тесно прижавшись друг к другу. Я повернул прочь, чтобы не встречаться с ними, и ушел из сада, раздумывая, куда бы пойти, чтобы избавиться от одиночества. Домой я возвращался самыми глухими улицами. Там высились большие промышленные строения, запертые и грохочущие фабрики, над крышами которых дымились трубы, а за стенами бурлили котлы и скрежетали колеса. Это навело меня на мысль о той работе, которая непрерывно шла внутри меня самого и вот уже столько месяцев изнуряла меня; об этом внутреннем огне, неугасимом, пылающем непрерывно, но обреченном не найти того применения, которого ищет. Я смотрел на черные окна, на отсветы печей, прислушивался к лязгу машин.
«Что там производят? – спрашивал я себя. – Что из всего этого выйдет, что-то деревянное или металлическое, большое или маленькое, очень нужное или бесполезное?» И мысль, что эти вопросы приложимы и к работе моего ума, хоть и не усилила моего уныния, которое и без того дошло до предела, но подтвердила его обоснованность.
За эти месяцы я исписал стопы бумаги. Они горой высились у меня на письменном столе. Я никогда не смотрел на свои рукописи с особой гордостью; обычно я предпочитал не слишком в них вчитываться и жил со дня на день, питая сегодняшний иллюзиями вчерашнего. Наутро после моей прогулки я учинил над ними расправу. Я полистал наугад, почитал обрывки: от пресного запаха посредственности меня мутило. Я взял всю кипу и сунул в огонь. Спокойствие не изменило мне во время этого жертвоприношения, хотя при иных обстоятельствах мне, может быть, жаль было бы своих трудов. Как раз в это время пришел ответ от Мадлен. Письмо ее было таким, какого и следовало ожидать: дружеским, ласковым, чудесным, и все-таки сердцем я ощутил разочарование, чему сам удивился. Бумаги еще не сгорели, пламя освещало комнату, а я стоял, держа письмо Мадлен, как утопающий – обрывок каната, когда неожиданно вошел Оливье.
Он увидел кучу дымящегося пепла и понял: он бросил быстрый взгляд на письмо.
– В Ньевре все хорошо? – осведомился он холодно. Чтобы отвести всякое подозрение, я протянул письмо; он демонстративно не стал читать и, словно решив, что настало время образумить меня и взрезать поглубже незаживающую рану, чтобы основательно ее прочистить, сказал:
– Послушай, чего ты добился? Вот уже полгода ты проводишь ночи без сна, изнываешь, ведешь жизнь семинариста после пострижения, бенедиктинца, который с головой ушел в науку, чтобы укротить плоть; куда тебя это привело?
– Никуда, – отвечал я ему.