Что касается моего поведения, он полагал, что управлять им нелегко, но возможно. Так же как и Оливье, он советовал мне начать лечение, но исходил при этом из совсем иных посылок и предлагал средства, которые считал единственно достойными меня.
Мы расстались, изрядно покружив по набережным Сены. Близился вечер. Снова один, я в неурочный час очутился посреди Парижа, у меня не оставалось более ни цели, ни привычек, ни уз, ни обязанностей, и в тревоге я твердил про себя: «Что буду я делать нынче вечером? Что делать мне завтра?» Я совсем забыл, что вот уже много месяцев – всю эту зиму – проводил большую часть временя наедине с собой. Мне вдруг показалось, что прежде во мне существовал кто-то еще я этот кто-то был наделен способностью действовать, а теперь он покинул меня, и больше некому помочь мне справиться с собственной жизнью, которая будет давить меня своей пустотой и праздностью. Мне даже в голову не пришло вернуться домой, и при одной мысли о том, чтобы снова засесть за книги, мне стало бы худо от отвращения.
Я вспомнил, что Оливье сейчас должен быть в театре. Мне известно было и в каком именно, и с кем. Преодолевать очередной приступ малодушия было уже незачем, а потому я нанял фиакр и велел везти себя в этот театр. Я взял кресло в глубине партера, надеясь, что оттуда смогу высмотреть Оливье, оставшись незамеченным. Однако ни в одной из боковых лож его не было. Из этого я заключил, что он либо изменил намерение, либо находится надо мною, в той части зала, которая не попадала в мое поле зрения. Так и не удовлетворив этой нескромной и странной прихоти – исподволь понаблюдать за другом, занятым интрижкою, – я спросил себя, что делать мне в подобном месте. Тем не менее я остался, и мне было бы нелегко объяснить из-за чего: беспорядок у меня в мыслях усугубился горем, неприкаянностью, безволием и нечистым любопытством. Взгляд мой блуждал по всем ложам, заполненным женщинами; если смотреть снизу, эти ложи сливались в сплошную дразнящую выставку женской плоти: почти не прикрытые корсажем груди и обнаженные руки в чрезвычайно коротких перчатках. Я разглядывал волосы, цвет лица, глаза, улыбки, ища убедительных сопоставлений, которые могли бы повредить образу Мадлен, во всем совершенстве запечатлевшемуся у меня в памяти. Мною владел один-единственный помысел, отчаянное стремление уйти от этого образа, неотвязно преследующего меня и не имеющего себе равных. Я намеренно принижал его и осквернял, надеясь сделать недостойным ее самой и, загрязнив, избавиться от него. По окончании спектакля, проходя под портиком, я услышал в толпе голос Оливье. Он прошел совсем близко, но меня не увидел. Я едва успел заметить элегантную, с горделивой осанкой особу, которую он сопровождал. Мы вернулись домой в одно и то же время, и я не успел еще переодеться, когда он появился на пороге моей комнаты.
– Откуда ты? – спросил Оливье.
– Из театра.
Я сказал, из какого именно.
– Ты искал меня?
– Я пошел туда не затем, чтобы искать тебя, а затем, чтобы тебя видеть.
– Не понимаю, – проговорил Оливье, – во всяком случае, твоя выходка – либо ребячество, либо дерзость, и другой на моем месте не простил бы ее, но ты нездоров, и мне тебя жаль.
Он не показывался два или три дня. У него хватило характера дать мне урок. Он справлялся обо мне у слуги, и я узнал, что его заботило мое здоровье и что он приглядывал за мною, хоть и не подавал вида. Каждый потерянный в бездействии день изматывал меня и приводил в еще большее уныние. Я не принимал никакого окончательного решения, но чувствовал такую душевную слабость, что казалось, стоит мне только споткнуться, и я полностью утрачу равновесие.
Несколько дней спустя я прогуливался наедине со своим отчаянием по аллее Булонского леса, когда вдруг увидел легкую коляску с безукоризненной упряжью, неспешно катившуюся мне навстречу. В коляске сидело трое: две молодые женщины и Оливье. Оливье заметил меня в то самое мгновенье, когда я узнал его. Он велел кучеру остановиться, проворно соскочил на землю, подхватил меня под руку и, не говоря ни слова, втолкнул в коляску; затем сел со мною рядом – все это было похоже на похищение – и приказал кучеру:
– Поезжайте.
Я почувствовал, что погиб; так оно и было, но крайней мере на некоторое время.
Из двух месяцев, что продлилось это бессмысленное помрачение – так как продлилось оно самое большее месяца два, – я расскажу вам лишь эпизод, который нетрудно предугадать и которым оно завершилось. Вначале мне показалось, что я забыл Мадлен, потому что всякий раз, как образ ее являлся мне на память, я говорил: «Ступай прочь» – по той же причине, по какой прячут от взгляда тех, кого чтят, постыдные или низменные картины. Ни разу я не произнес ее имени. Я стеною громоздил между нею и собой все, что отчуждало меня от нее, делало недостойным ее. Оливье мог подумать в какой-то момент, что с прежним покончено; но та, с которой я пытался убить докучное воспоминание, не обманывалась на этот счет. Однажды из неосмотрительной фразы Оливье, который, уверовав в мое исцеление, стал меньше следить за своими словами, из фразы Оливье, стало быть, я узнал, что дела отзывают господина д'Орселя в провинцию и все обитатели Ньевра собираются в Ормессон. В тот же миг мое решение было принято, и я положил себе покончить с этой историей.
– Я пришел попрощаться с вами, – сказал я, входя в комнату, куда никогда больше не собирался возвращаться.
– Вы поступаете так, как поступила бы я сама, чуть позже, хотя и в скором времени, – отвечала она, не выказывая ни удивления, ни досады.
– Стало быть, вы не в обиде?
– Ничуть. Вы не принадлежите себе.
Она причесывалась перед зеркалом и вернулась к прерванному было занятию.
– Прощайте, – проговорила она, не поворачивая головы. Она посмотрела на мое отражение в зеркале и улыбнулась. Я расстался с нею без всяких объяснений.
– Новая глупость! – сказал Оливье, когда я обо всем ему рассказал.
– Глупость ли, нет ли, но я свободен, – отвечал я. – Я еду в Осиновую Рощу, и ты со мной. Будет не так уж трудно уговорить их всех приехать туда на лето.
– К тебе в Осиновую Рощу, Мадлен в Осиновой Роще! – повторил Оливье, пораженный моим внезапным и отчаянным решением, которое переворачивало все его планы поведения.
– Дорогой друг, – воскликнул я, бросаясь как безумный к нему в объятия, – не спорь, не возражай;