– Так, стало быть, ты во мне не нуждаешься, – сказал я и отвернулся.
– Как угодно, – проговорил он с некоторым нетерпением.
Затем, сразу спохватившись:
– Ты неразумен, несправедлив и дерзок, – произнес он, с нерешительным видом становясь передо мною. – Ты что же, полагаешь, я собираюсь расставить тебе ловушку? Славное ты мне приписываешь ремесло! Нет, милый мой, я не собираюсь подвергать тебя и самому пустячному испытанию, если оно ставит под угрозу твою душевную порядочность. Это было бы бесчестно и вдобавок неумно. Я одного хочу, пойми: чтобы ты вылез из своей норы, ты, страждущий дух, бедное израненное сердце. Ты вообразил, что мир облекся в траур, красота скрыла лик свой, все льют слезы, и нет больше ни надежд, ни радостей, ни удовлетворенных чаяний – а все потому, что сейчас судьба к тебе немилостива. Оглядись-ка, смешайся с толпою тех, кто счастлив либо полагает, что счастлив. Не завидуй беспечности этих людей, но выучись у них простой истине, что провидение, в которое ты веруешь, обо всем позаботилось, все уравновесило и располагает бесчисленными средствами для того, чтобы утолить любую сердечную жажду.
Это словоизвержение не поколебало меня, но в конце концов я стал слушать. Дружеская досада Оливье, словно успокоительное питье, подействовала на мои нервы и расслабила жестокое напряжение. Я взял его за руку. Я усадил его подле себя. Я просил простить мне сказанные сгоряча слова, в. которых не было ни тени недоверия. Я уговаривал его переждать без опасений период душевной слабости, который не продлится долго, уверял я, и вызван крайней усталостью. Заодно я пообещал, что переменю образ жизни. Мы принадлежим к одному и тому же кругу; с моей стороны было величайшей ошибкой то, что я никогда там не появлялся. Мой долг войти в этот круг, чтобы не выделять себя постоянным отсутствием. Я наговорил множество разумных вещей, словно рассудок неожиданно возвратился ко мне. И так как Оливье тоже поддался власти душевной откровенности, по милости которой оба мы словно оттаяли, стали сговорчивее и добрее, то я перевел разговор на него, на его жизнь, которая почти всецело проходила вне поля моего зрения, и подосадовал, что мало осведомлен о том, чем он занят и имеет ли основания испытывать удовлетворение.
– Удовлетворение – самое подходящее слово, – отвечал он с полушутливой миной. – Словарь каждого человека определяется его устремлениями. Да, сейчас я почти удовлетворен, и если буду и впредь искать удовлетворения в пределах безусловной досягаемости, жизнь моя протечет в полнейшем равновесии, а желания будут утолены до пресыщения.
– Ты получаешь вести из Ормессона? – спросил я его.
– Ни единой. Ты ведь знаешь, чем все кончилось.
– Разрывом?
– Отъездом, а это совсем иное дело, потому что у нас обоих осталось сожаление совсем особого свойства – оно никогда не омрачит воспоминаний.
– А теперь?
– Теперь? Ты разве знаешь?..
– Ничего не знаю, но полагаю, ты сделал то самое, что советуешь сделать мне.
– Твоя правда, – отвечал он, улыбаясь. Затем, посерьезнев, сказал:
– Когда-нибудь потом я расскажу тебе, но не сегодня. В этой комнате все дышит чувством, достойным уважения. Нельзя сближать даже в разговоре женщину, о которой мне придется рассказать, и ту, самого имени которой не следует упоминать, когда речь идет о другой.
Он замолчал, услышав в передней шаги. Слуга доложил об Огюстене, который редко приходил в такое время. При виде его лица, исполненного внутреннего огня и неколебимой твердости, я почувствовал, что во мне в какой-то степени возродился проблеск мужества. У меня было ощущение, что он пришел мне на выручку и, волею случая, как раз в тот момент, когда я так в этом нуждался.
– Вы очень кстати, – сказал я, стараясь держаться без принуждения. – Вот видите, стоило столько корпеть. Я все сжег.
Я по-прежнему говорил с ним отчасти как бывший ученик с учителем и признавал за ним право задавать вопросы, касающиеся моих занятий.
– Что ж, придется начинать сначала, – сказал он без видимого волнения, – мне это знакомо.
Оливье молчал. После паузы, затянувшейся на несколько минут, он повел ладонью но своим вьющимся волосам, чуть заметно зевнул и проговорил:
– Что-то скучно, поеду, пожалуй, в Булонский лес.
10
– Он занимается? – спросил Огюстен, когда Оливье ушел.
– Очень мало, и все-таки набирается сведений, как если бы занимался всерьез.
– Тем лучше, он снискал благосклонность фортуны. Будь жизнь всего лишь лотереей, – продолжал Огюстен, – этот молодой человек отгадывал бы счастливые номера во сне.
Огюстен был не из тех, кто может снискать благосклонность фортуны или разбогатеть, увидев во сне номер выигрышного билета. Из того, что я вам рассказывал, вы могли догадаться, что милости случая, не были его прирожденным уделом и что до настоящего времени всякий раз, когда он ставил на карту свою волю, ставка была куда значительнее выигрыша. С того дня, как – вы помните – он покинул Осиновую Рощу, держа в руке письмо из Парижа, словно молодой военный свою подорожную, его надежды, насколько я мог судить, не раз оказывались под ударом, но тем не менее он ничуть не утратил жизнестойкой веры в себя, ни на миг не усомнился, что здесь в Париже добьется успеха, а то и славы, к которой приведет его в конце концов избранный путь. Он никогда не жаловался, никого не обвинял, ни в чем не отчаивался. Иллюзий у него не было, но было упорство, свойственное слепым упованием, и черта, которая в другом характере могла бы показаться самомнением, приняла у него форму исключительно ясного сознания своего права. Явления и вещи он оценивал с хладнокровием гранильщика, изучающего камни сомнительного достоинства, и выбирал лишь то, что заслуживало труда и времени, причем редко ошибался в выборе.
У него были покровители. Он не считал бесчестием выступать в роли просителя, поскольку рассматривал такие отношения как своего рода договор, как обмен равнозначными ценностями и полагал, что эти отношения не унизят того, кто, как он говорил, вносит в качестве своей доли разум, усердие и