Что касается дел благотворительности, они полностью были в ведении госпожи де Брэй. У нее хранились ключи от домашней аптеки, от бельевой, от дровяных сараев и от сараев, где держали строительный лес; талоны на хлеб, подписанные мэром, были заполнены ее рукою. И если к официальным пожертвованиям общины она прикладывала свое, никто об этом не ведал, и бедняки пользовались ее щедротами, не замечая дающей руки. Впрочем, благодаря такому соседству бедняков в полном смысле слова в общине почти не было. Близость моря, предлагавшего свои запасы в дополнение к общественной благотворительности; общинные луга и выгоны в болотистых местах, где самые неимущие могли пасти свой скот; чрезвычайно мягкий климат, не знающий суровых зим, – все это способствовало тому, что нужда не доходила до крайности, и никто не клял судьбу за то, что родился в Вильнёве.
Таким образом, участие Доминика в жизни родного его края заключалось в следующем: он управлял крохотной общиной, затерявшейся где-то вдали от больших городов, со всех сторон окруженной болотами и прижатой к морю, которое размывало берега и каждый год отнимало у селения несколько дюймов земли; следил за дорогами и осушал болота; держал в исправности плотины; соблюдал интересы множества людей, которым при необходимости должен был быть и судьей, и советчиком; не допускал тяжеб, распрей и раздоров; предупреждал нарушения закона; помогал своими руками и своим кошельком; подавал добрые примеры в хозяйстве; пускался в разорительные предприятия, дабы люди со скромным достатком, переняв его опыт, превратили их в доходные; рисковал при этом собственными землями и капиталом, как врач рискует собственным здоровьем, испытывая лекарства на самом себе, – и делал все это как нечто естественное и само собою разумеющееся, не по обязанности даже, а по долгу, который накладывают положение, происхождение и богатство.
Он старался выходить как можно меньше за тесные пределы этой неприметной, но непрерывной деятельности, замкнутой в кругу радиусом не более одной мили. Гости редко наведывались в Осиновую Рощу, разве иной раз приезжали поохотиться соседи из отдаленных мест департамента да по воскресеньям приходили доктор и кюре из Вильнёва, неизменно приглашавшиеся к обеду.
Встав с постели, он принимался за муниципальные дела, а затем, если у него оставался час-другой на собственные, осматривал плуги, выдавал зерно на посев и отпускал фураж либо выезжал верхом, когда хозяйственные заботы требовали его присутствия в другом месте. В одиннадцать часов колокол Осиновой Рощи возвещал о завтраке; в этот час впервые за день семья собиралась вместе в полном своем составе, и отец видел обоих детей. Они еще учились читать – скромное начало, особенно для мальчика, на которого Доминик, насколько я мог судить, возлагал честолюбивые надежды, не сбывшиеся для него самого.
В том году было много дичи, и послеполуденное время мы по большей части проводили на охоте либо мчались верхом вдоль голых полей с единственной целью – выехать к морю. Я замечал, что во время этих долгих прогулок, временами безмолвных, среди ландшафта, отнюдь не располагавшего к веселости, Доминик становился сумрачней обыкновенного. Мы ехали друг подле друга, пустив коней шагом, и он нередко забывал о моем присутствии, прислушиваясь в полудреме к мерной поступи своей лошади, к цоканью ее копыт по осыпающейся прибрежной гальке. По дороге нам встречались жители Вильнёва и окрестностей, здоровались с ним. Одни величали его господином мэром, другие – мсье Домиником. Форма обращения определялась тем, где жили люди, насколько тесно были они связаны с усадьбой и в какой степени зависели от ее владельцев.
– Добрый день, мсье Доминик, – слышали мы, проезжая вдоль полей. Это кричали землепашцы, наемные работники, в три погибели согнувшиеся над бороздой. Они с трудом распрямляли затекшие спины и, снимая шляпу, открывали широкий лоб под короткими курчавыми прядями, странно белый на опаленном солнцем лице. Порой достаточно было одного их слова – для меня оно ничего не значило, – достаточно было воспоминания о прошлом, к которому постоянно возвращались старики, знавшие его с рождения и по любому поводу твердившие «А помните?» – порой, повторяю, достаточно было одного слова, чтобы Доминик изменился в лице и погрузился в тягостное молчание.
Особенно запомнился мне один пастух, славный старик, который каждый день в один и тот же час выводил овец на каменистый берег, где они щипали солоноватую траву. Его можно было встретить в любую погоду; неподвижно, как часовой, стоял он у самого края обрыва в войлочной шляпе с завязками под подбородком, в бурой поярковой накидке, прикрывавшей спину, и в тяжелых сабо, набитых соломой. «Подумать только, – сказал как-то Доминик, – ведь я его знаю уже тридцать пять лет и тридцать пять лет вижу на этом самом месте!» Старик очень любил поболтать, как человек, которому не часто выпадает случай вознаградить себя за долгое молчание и который такого случая не упустит. Обыкновенно он становился посреди тропинки, преграждая путь лошадям, и с величайшим простодушием вынуждал нас слушать свои разглагольствования. И у него тоже эта фраза – «А помните?..» – не сходила с языка; пожалуй, он повторял ее даже чаще, чем другие, словно воспоминания его долгой пастушьей жизни являли ему лишь череду ничем не омраченных радостей. С. первого же дня я заметил, что для Доминика встреча эта была не из самых приятных. Все та же фигура, неизменно возникавшая все на том же месте; мертвое, забытое, ненужное прошлое, которое возвращалось из небытия и изо дня в день, в один и тот же час, так сказать, бесцеремонно вставало перед ним, – все это явно было ему не по душе, как докучная помеха, портившая прогулки. Поэтому Доминик, обычно приветливый со всеми, кто был к нему привязан – а в привязанности старого пастуха нельзя было усомниться, – обращался с ним как со старым болтливым вороном. «Ладно, ладно, дядюшка Жак, – говорил он ему, – до завтра», и пытался проехать дальше; но дядюшка Жак был неколебим в своем бессознательном упрямстве, так что поневоле приходилось давать лошадям отдых и терпеливо сносить болтовню старика.
Как-то раз Жак, как обычно, едва завидев нас издали с берега, сошел на узкую тропинку и, став столбом на пути, вынудил остановить лошадей на всем скаку. В тот день он был более, чем всегда, одержим потребностью поговорить об ушедших временах, повспоминать былые годы; дух прошлого туманил ему разум, как хмель.
– День добрый, мсье Доминик, день добрый, сударики, – начал он, и все морщины высохшего лица излучали простодушное жизнелюбие. – Погодка-то какова, такая не часто выдается – может, раз в двадцать лет. А помните, мсье Доминик, двадцать-то лет назад как было? Винограду сколько уродилось и вёдро какое… виноградины сами собою лопались, а сладкие были, чистый сахар, лозы все в гроздьях, не успеваешь обирать!…
Доминик нетерпеливо слушал, и конь под ним подрагивал, словно ему докучали оводы.
– В том самом году было, когда в усадьбе столько господ гостило, помните? Да, времечко…
Но тут лошадь Доминика взвилась в воздухе, и дядюшка Жак, оторопев, замолк на полуслове. На этот раз Доминик все-таки проехал. Он несся галопом, нахлестывая коня, словно в наказание за внезапную непокорность или для острастки. До самого конца прогулки он был рассеян и, пока возможно было, гнал коня во весь аллюр.
Не то чтобы Доминик особенно любил море: он вырос, как сам говорил, под его стенания и вспоминал их без удовольствия, словно отзвуки горькой жалобы; этот путь мы облюбовали единственно за неимением других, более приятных мест для прогулки. Впрочем, с высоты берега, которым мы ехали, нам открывался двойной горизонт: плоскость моря с одной стороны, плоскость равнины с другой, – и зрелище это производило впечатление поразительного величия своей совершенной пустынностью. Да к тому же контраст меж движением волн и недвижностью полей, чередованье впечатлений: там – уплывающие вдаль