суда, здесь – стоящие на месте дома; жизнь, вверенная воле случая, и жизнь, покоящаяся на прочных устоях, – все это наводило на аналогию внутреннего свойства, которую он, должно быть, воспринимал острее, чем кто-либо другой, и смаковал втайне с горьким сладострастием, характерным для наслаждений духа, всегда вызывающих боль. Под вечер мы возвращались, пустив коней рысцой по каменистым дорогам, пролегающим между коричневатыми пластами свежевспаханной земли. Осенние жаворонки улетали с полей при нашем приближении, унося на крыльях последние отсветы дня. Мы подъезжали к виноградникам, и соленый воздух прибрежья оставался позади. Испарения, поднимавшиеся над равниной, были мягче и теплее, чем близ моря. Вскоре мы съезжали под синюю тень деревьев Осиновой Рощи, и часто случалось, что день был уже на исходе, когда мы спешивались у крыльца.
Вечером мы снова собирались семейным кружком в большой гостиной, уставленной старинной мебелью; высокие часы с гулкой монотонностью отбивали время: пронзительный их звон слышен был даже на верхнем этаже. Нас неотвязно преследовал этот звон, будивший среди ночи в разгар самого крепкого сна, и скрип маятника, громко отбивавшего такт: подчас мы с Домиником внезапно замолкали, вслушиваясь в строгое бормотанье, которое с каждым мгновеньем увлекало нас из одного дня в другой. Детям пора было спать, в виде поблажки их обряжали ко сну при нас, здесь же в гостиной, и мать уносила их в детскую, закутанных в белые одеяльца и до того сонных, что ручонки бессильно повисали, а глаза смыкались сами собой. К десяти часам все расходились. Я возвращался в Вильнёв, а позже, когда вечера пошли дождливые, ночи стали темнее, а дороги хуже, иной раз оставался ночевать в Осиновой Роще. Моя спальня помещалась на третьем этаже, в угловой части крыла, примыкавшего к башне. Когда-то, в пору отрочества, ее долго занимал Доминик. Из окна открывался вид на равнину, на Вильнёв и даже на простор моря, и я слышал, засыпая, шум ветра в кронах деревьев и рокот волн, укачивавший в детстве Доминика. Следующий день повторял предыдущий с тою же полнотой жизни и с тою же размеренностью в трудах и досугах. Немногие домашние неурядицы, которых мне довелось быть свидетелем, случались, в сущности, разве что из-за погоды, нарушая только заведенный уклад, как бывало, например, когда оказывался дождливым именно тот день, на который назначались дела, требующие хорошей погоды.
В такие дни Доминик поднимался к себе в кабинет. Я прошу читателя простить мне эти мелкие подробности и те, которые последуют, но они позволят совершить переход – постепенно и окольными путями, которые вели меня самого, – из заурядной жизни сельского дворянина в духовный мир человека, и, быть может, там откроются особенности менее обыденные. В дождливые дни, стало быть, Доминик поднимался к себе в кабинет, то есть возвращался на двадцать пять – тридцать лет назад, и проводил несколько часов наедине со своим прошлым. Там были фамильные миниатюры и среди них его собственный портрет: копна темных кудрей и юное розовое лицо, ни единой черты которого нельзя было узнать; среди вороха бумаг лежало несколько аккуратно надписанных папок; здесь же помещалась его библиотека, вернее здесь были две библиотеки: одна старинная, другая – состоявшая исключительно из новейших авторов и самим выбором книг свидетельствовавшая о вкусах владельца, которым он, впрочем, оставался верен и в жизни. В низком запыленном шкафчике хранились только книги той поры, когда он учился в коллеже: учебные и полученные в награду. Прибавьте к этому ветхий письменный стол, изрезанный перочинным ножом и весь в кляксах, и прекрасный глобус, которому было не менее полувека, расчерченный от руки фантастическими маршрутами по всем частям света. Кроме этих школьных реликвий, которые хозяин кабинета берег и хранил так любовно потому, думаю, что чувствовал приближение старости, здесь были и другие свидетельства, рассказывавшие, каким он был прежде и какие мысли его занимали, и я должен познакомить с ними читателя, хотя характера они были столь же причудливого, сколь ребяческого. Я намерен рассказать о надписях, сохранившихся на стенах, на деревянных панелях, на оконных стеклах, и о бесчисленных признаниях, которые там можно было прочесть.
Больше всего было дат – с упоминанием дня недели, с точным указанием месяца и года. Иногда одно и то же число повторялось несколько раз кряду, но сопровождалось всякий раз другим годом, и годы при этом следовали друг за другом в строго хронологическом порядке, словно несколько лет подряд в одни и те же дни, может статься, даже в одни и те же часы, он заставлял себя отметить некую черту тождества, то ли свое возвращение в какое-то место, то ли, скорее, возвращение своих мыслей к какому-то предмету. Росчерк его встречался реже всего; но при всей безымянности этих шифрованных заметок в них явственно сказывался душевный склад того, кто их оставил. Кое-где виднелась та или иная простейшая геометрическая фигура. Ниже изображение воспроизводилось, но с двумя-тремя дополнительными штрихами, которые, не нарушая сущности фигуры, меняли ее смысл; и, повторяясь все с новыми вариациями, фигура эта приобретала особое значение, вытекавшее из первоначального начертания, будь то треугольник либо окружность, но в конечном счете резко от него отличное. Кроме этих символов, смысл которых поддавался разгадке, хоть и не без труда, здесь было также несколько кратких изречений и множество стихов, писанных, видимо, в ту же самую пору, когда их автор размышлял о некоем тождестве человеческой личности во все моменты ее развития, выражая свои размышления с помощью тождеств математических. Стихи большею частью записаны были карандашом: поэт то ли боялся увековечить их более надежным способом, награвировав на стене, то ли пренебрегал этим. Изредка попадалась монограмма, в которой «Д» переплеталось с другою заглавной буквой, всегда одной и той же; под монограммою обычно виднелись стихи несколько более внятного свойства и явно относившиеся к менее давней норе. Затем внезапно, словно в новом порыве мистицизма, еще более мучительного, а может быть, более высокомерного, он написал (возможно, ему в руки случайно попался Лонгфелло): «Excelsior! Excelsior! Excelsior!»[6] – в сопровождении бессчетного множества восклицательных знаков. Затем с какого-то времени, которое, видимо, совпадало со временем его женитьбы, так что определить год было нетрудно, он предпочел прекратить записи, то ли утратив к ним интерес, то ли, скорее, по убеждению. Считал ли он, что в его существовании совершилась последняя значительная перемена? Или полагал, и не без оснований, что отныне ему нечего опасаться более за то самое внутреннее тождество, которое в былые годы он с таким тщанием стремился установить? Единственная и последняя дата, четко выведенная и заключавшая весь хронологический ряд, в точности соответствовала возрасту первого его ребенка, его сына Жана.
Необычайная сосредоточенность мысли, деятельное и напряженное самонаблюдение; стремление подняться выше, еще выше, полностью овладеть своей душевной жизнью, не спуская с себя глаз ни на миг; перемены, которые властно вносит действительность, и решимость не изменять себе в каждой из новых фаз; голос природы; чувства, которые, зарождаясь, смягчают юное сердце, эгоистически ищущее пищи в себе самом; имя, рядом с которым стоит другое имя, и стихи, которые рвутся наружу самопроизвольно, точно цветы весною; неистовые порывы к высотам совершенства и, наконец, мир, который нисходит в беспокойное сердце, быть может, честолюбивое и, без сомнения, терзаемое несбыточными желаниями, – вот что, если я не ошибся, можно было узнать, изучив этот полный недомолвок реестр, более многозначительный в смутной своей мнемотехнике, чем многие мемуары, написанные по всем правилам. В этой тесной комнатке жила и трепетала духовная сущность тридцати лет жизни и. когда Доминик стоял там подле меня, глядя в окно, немного отсутствующий и, быть может, еще вслушивающийся в отзвуки прошлого, трудно было сказать, зачем он сюда пришел, – затем ли, чтобы вызвать, как он выражался, собственную тень, затем ли, чтобы забыть о ней.
Однажды он достал из самой глубины книжного шкафа стопку книг, усадил меня, открыл один томик и без всяких предисловий вполголоса начал читать. Это были стихи на темы, давно уж примелькавшиеся: сельская жизнь, сердечные обиды, неразделенная страсть. Стихи звучали хорошо, в них было много изобретательности, свободы, даже свежести, но при всем том мало лиричности, хотя именно ее-то автор и добивался более всего. Чувства при всей утонченности были заурядны, мысли немощны. Все вместе – за исключением формы, редкие достоинства которой вступали, повторяю, в разительное противоречие с бесспорной скудностью содержания, – итак, все вместе напоминало первые поэтические опыты любого юноши, который вообразил себя поэтом потому только, что звучащая в нем музыка подсказывает ему стихотворные размеры и побуждает изъясняться с помощью рифм. По крайней мере таково было мое