к той, кого он написал. Я вернулся на следующий день, потом еще и еще; рано утром я быстро шел по безлюдным залам, портрет я замечал еще издали; вначале он был туманным пятном, но с каждым моим шагом оживал. Я подходил близко, все видимые ухищрения искусства исчезали: передо мною была Мадлен, она становилась все печальнее, все глубже уходила в какое-то мучительное ожидание, полное горьких раздумий. Я говорил с нею, я сознавался во всех безрассудных порывах, которые почти два года истязали мне сердце; я просил ее пощадить и себя самое, и меня. Я молил принять меня, разрешить мне вернуться. Я рассказывал всю свою жизнь с самой плачевной и самой законной гордостью. Были мгновения, когда неуловимая моделировка щек, живая искра взгляда, поразительный очерк губ придавали безмолвному этому образу пугающую подвижность. Можно было подумать, что она слушает меня, понимает, и лишь неумолимость искусной кисти, так властно заточившей ее в плен своих уверенных мазков, мешает ей ощутить волнение и дать мне ответ.
Иногда мне приходило в голову, что Мадлен предвидела заранее все, что произойдет: что я узнаю ее и утрачу рассудок от счастья и от муки в этой фантастической беседе живого человека с картиною. И, смотря по тому, как толковал я умысел Мадлен, – подчас видя в нем сострадание, подчас злорадство, – догадка то приводила меня в ярость, то вызывала слезы благодарности.
Все, о чем я вам рассказываю, продлилось два долгих месяца; но вот выставка закрылась, и на другой день после того, как я попрощался с портретом – воистину как перед смертью, – я почувствовал себя еще более одиноким, чем прежде.
Вскоре после того меня навестил Оливье. Он казался серьезен, смущен и как-то подавлен, словно совесть его была неспокойна. Одного выражения его лица довольно было, чтобы меня пробрала дрожь.
– Не знаю, что происходит в Ньевре, – сказал он, – но там неладно.
– Мадлен?.. – проговорил я со страхом.
– Жюли расхворалась, – отвечал он, – расхворалась не на шутку. И сама Мадлен больна. Я и проведал бы их, да боюсь – положение сложится невыносимое. Дядюшка пишет мне самые отчаянные письма.
– А Мадлен? – повторил я снова, словно было еще какое-то несчастье, которое он от меня утаивал.
– Я уже сказал тебе, Мадлен нездорова. Впрочем, за последнее время хуже ей не стало, но и улучшения не видно.
– Оливье, поедешь ты в Ньевр или нет, я буду там завтра же. Меня не выгнали из дома Мадлен, я перестал бывать там по доброй воле. Я просил Мадлен написать мне, когда она почувствует, что я ей нужен; у нее есть причины молчать, у меня – спешить к ней.
– Делай решительно все, что хочешь. В подобном случае я поступил бы так же, как ты, только не стал бы раскаиваться, если бы лекарство оказалось хуже болезни.
– Прощай.
– Прощай.
17
На другой день я был в Ньевре. Я приехал к вечеру, незадолго до наступления темноты. Стоял ноябрь. Из экипажа я вышел в лесу, не доехав до ворот. На парадном дворе не было ни души. Справа, там, где находились службы, с самого краю, в кухне, горел огонь. На фасаде господского дома выделялись светлыми прямоугольниками два освещенных окна. Я вошел в переднюю, дверь была только притворена, но не заперта; в передней мелькнула чья-то фигура. Было уже темно.
– Госпожа де Ньевр у себя? – спросил я, полагая, что говорю с горничной.
Женщина, к которой я обратился с вопросом, резко обернулась, подошла ко мне и вскрикнула. То была Мадлен.
Она оцепенела от изумления, и я взял ее за руку, не в силах вымолвить ни слова. Слабый свет со двора придавал ей мертвенную белизну статуи; пальцы, ледяные и совсем безжизненные, незаметно выскальзывали из моих, словно пальцы покойницы. Я видел, что она пошатнулась, хотел было поддержать ее, но она отпрянула с выражением непередаваемого ужаса, широко раскрыла глаза и, глядя на меня потерянно, проговорила: «Доминик!..», словно только теперь узнала, очнувшись после тяжелого сна, длившегося два года; затем шагнула к лестнице, увлекая меня за собой, ничего более не помня и не сознавая. Мы поднялись по лестнице вместе, по-прежнему держась за руки. Когда мы были в передней второго этажа, к ней вернулся проблеск сознания.
– Войдите сюда, – сказала она, – я предупрежу отца.
Я слышал, как она звала отца, потом пошла в комнату Жюли.
Первые слова господина д'Орселя были:
– Мой милый сын, у меня большое горе.
Слова эти говорили больше, чем любые упреки, и кольнули меня в самое сердце, точно шпага.
– Я узнал, что Жюли захворала, – проговорил я, даже не пытаясь унять дрожь в голосе, которым едва владел. – Я узнал, что и госпоже де Ньевр нездоровится, и вот я здесь. Столько времени прошло…
– Да, верно, – сказал господин д'Орсель, – времени прошло немало… Жизнь разлучает, у всех свои дела, свои заботы…
Он позвонил, велел зажечь лампы, окинул меня быстрым взглядом, словно желая подметить какую-то перемену, сходную с тем неизгладимым отпечатком, который эти два года наложили на его дочерей.
– И вы тоже постарели, – проговорил он благожелательно и с самым сердечным участием. – Вы немало потрудились, у нас есть тому доказательства…
Потом он стал говорить о Жюли, о том, какие серьезные опасения внушало ее состояние; к счастью опасения эти вот уже несколько дней как рассеялись. Жюли стала поправляться, теперь все зависит только от ухода, от бережного обращения, от нескольких дней покоя. Он снова перескочил на другую тему.
– Вот вы и взрослый человек, – сказал он, – и уже знаменитость. Мы следили за вашими успехами с живейшим вниманием.