не знаете?.. Фрол, прости за смуту в доме твоем. Знаю, сладки у тебя пироги, крепки бражка да медок, но и у меня не слабее. Не обессудь, коли со всей свадьбой к себе зову. Есть запасец у меня, думал ратников напоследок угостить – вот и угощу.
Староста улыбался в бороду, откровенно радуясь приглашению. Хвалил Роман его угощение, но скудным было оно. Время летнее, не свадебное, уж опустели и горшки, и жаровни, а главное – в глиняных кружках остался лишь пивной дух. Мужикам еще поговорить хотелось, – может, последний раз так-то вот за пиршественным столом сидели вместе. Русский человек не всякий день пьет, зато досыта любит. Роман – хозяин прижимистый, тем богаче будет стол – у прижимистого всегда найдется, чем удивить гостей при случае.
В ту ночь, когда в доме Романа продолжали пить и петь, а молодых отвели в холодный сенник, где на тридевяти снопах были постелены попоны, задернутые поверху чистым льняным полотном, по углам в глиняных кружках стоял мед, в головах – две горящие свечи и кадь со пшеницей, а потом, осыпав хмелем, оставили одних, Арина, дичась, огляделась, словно уверялась, что никого, кроме них, нет, тихо сказала:
– Юрко, Юрко… Кабы не пришел ты сегодня – не увидел бы меня вовек. Тебя возненавидела, свет стал немил… А теперь – за все – дороже ты мне всех на свете…
Он осторожно поцеловал ее спину, и сквозь платье она пахла травами и елеем – мать-знахарка залечивала следы отцовской ярости. Что еще сделать для Аринки? Случившееся – будто страшная сказка с близким счастливым концом. Зачем потребовалось пережить весь, такой жуткий по временам, вечер, чтобы снова оказаться наедине с Ариной, как уже было в лесу? Но там, в лесу, не могло закончиться так счастливо, с таким ясным днем впереди. Там они были одни-одинешеньки в каком-то яростном, временном луче, а вокруг теснился настороженный, враждебный мрак, готовый кинуться, поглотить обоих, едва луч погаснет, поглотить и опустошить душу, надолго – навсегда, может быть, – погрузить в безысходность. Теперь же за стенками сенника, укрытый ночным сумраком, мир не был враждебным, он шумел, радуясь Юрковой радостью, а то бессмертное солнце, что горело в каждой его кровинке и сияло навстречу Аринкиным глазам, ничуть не слабее при свадебных свечах. Оно по-прежнему – для них одних, но теперь не только сжигает, оно и охраняет их, делая для всех сторонних запретным тот уголок, где они остались вдвоем. Сказке не хватало конца, но сказки всегда не договаривают – они кончаются свадебным пиром, а дальше что? Аринка женой стала… Что такое жена, чем она отличается от той Аринки, за которой он не раз тайком подсматривал сквозь плетень, сам не ведая, почему хочется смотреть на нее вечно? Господи, подскажи Юрку Сапожнику, что ему с женой делать!.. Медом, что ль, напоить?..
Он поил ее медом, она смеялась и поила его, потом взяла его лицо в ладони, – как маленького, – смотрела сумасшедшими глазищами и спрашивала:
– Юра, сколько годов тебе, Юра?
– Маманя говорит – семнадцатый…
– Господи, я-то думала, ты совсем уж мужик, серьезный больно и такой ведь сильный… Мне-то за двадцать, Юра, не отдавали – сестер нянчила, и жених, вишь, подрастал… Витязь мой, не болит у меня спина, нисколечко не болит, вот ей-богу…
На другой вечер справили Звонцы еще две свадьбы. Сколько же было тайных свадеб в Звонцах и окрест, о том знали трава да звезды. Некогда было родителям присматривать за взрослыми детьми – в те последние ночи жены любили мужей, а мужья жен на целую жизнь вперед. После, когда вместе с победным звоном колоколов печаль утрат разлилась по русской земле, дивились люди, сколько брюхатых баб кругом. Но и на девок невенчанных, прячущих животы от стороннего глаза, боялись глянуть злым оком, потому что сразу кривело то око, а за посланное вслед нечистое словцо усыхал язык, опухало горло, заячья губа садилась на рот, легкие отхаркивались кровью и мокротой, и сходил в могилу злобный ханжа. Ибо отцы тех детей спали вечным сном в сырой земле Куликова поля. И церковь, не спрашивая, где отцы, крестила «законных» и «незаконных», давая им святорусские имена на страх врагам нарождающейся великой Руси. И через тридцать лет, и через триста, и через пятьсот с лишним брали в руки оружие сыны, внуки, правнуки тех молодых и не очень молодых, женатых и неженатых витязей, зарытых на Куликовом поле – Ивановы, Фроловы, Сапожниковы, Семеновы, Васильевы, Дмитриевы, Туликовы, Кузьмины, Гридины, Филимоновы, Петровы, Фомины, Михайловы, Таршилины, Алексеевы, Романовы, Меликовы, Тимофеевы, – вставали против врагов, идущих с запада и востока, с севера и юга, и били так, что лишь могильные холмы оставались от грозных чужеземных ратей, – одни могильные холмы, доныне сутулящие русскую землю.
…Шел невыспавшийся Сенька Бобырь, спотыкаясь о кочки, вспоминая горячие руки и молчаливые губы тихой деревенской девчонки, от которой он прискакал домой на рассвете.
Шел рядом с Сенькой ровесник Юрка – сын кузнеца Николка, жадно смотрел вокруг карими непорочными глазами и улыбался, как пробужденный ребенок. Никогда еще Николка не бывал далее окрестных погостов, а теперь шагать ему до таинственной Коломны, может быть, и дальше – куда поведет князь. В той дали текли молочные реки, в диких лесах стояли белокаменные дворцы, где томились прекрасные девы, полоненные злыми чародеями, и ожидали своего избавителя. Оттуда вернется он прославленным богатырем, которого узнает вся Русь, и привезет в позолоченном седле первую из освобожденных красавиц – точь-в-точь такую, как попова дочка Марьюшка…
Шел рябой Филька Кувырь, роняя по временам нечленораздельные звуки, встряхивая кудрявой головой, тяжкой с похмелья, жалеюще вспоминая, что утром торопился и плохо потряс опустевший лагунок. Надо бы перевернуть его вверх дном да подержать так, – глядишь, натекло бы с полкружки какой ни есть барды. Он даже постанывал от досады – с полкружки-то наверняка ведь осталось и пропадет зря, – в огорчении все время забегал наперед подводы, косился на медную баклагу, пристегнутую к поясу Сеньки, – что это в ней побулькивает так заманчиво?
Угрюмо шел рыжий детина с водянисто-голубыми глазами Алешка Варяг, со вторым прозвищем – Драный петух. Шел тоскуя, завидуя Юрку Сапожнику, снова и снова вспоминая то ангельское лицо Аринки перед аналоем, то слезинки на щеках ее в доме старосты. За каждую из тех слезинок он проломил бы кистенем череп даже отцу – попроси лишь его Аринка, – но она ни о чем не просила его никогда, она нашла себе другого защитника… Одно только маленькое удовлетворение грело Алешку Варяга: недоброжелателям его не пришлось насладиться Алешкиным позором. Именно сегодня назначено было на сельском сходе сечь Алешку принародно, спустив с него портки. Такое наказание определил ему отец за многие мелкие пакости, особливо же за охальство над зловредной бабкой Барсучихой. Все-то она знала про Алешку, и где ни встретит – грозит раскаленными гвоздями, кипящей смолой и прочим адским угощением. На прошлой неделе подстерег он с дружками Барсучиху, когда пошла она в баню вечером, да сунул в волоковое оконце придуманное им пугало. Вроде нехитрое пугало – выдолбил тыкву, в боку сделал прорезы в виде оскаленной морды с козлиными рожками, внутри закрепил сальную свечу, а зажги свечу ночью – кто увидит мерзкую харю огненную, подумает, что гость из преисподней вынырнул. Вот и Барсучиха так подумала, особенно когда дружки его подняли вокруг бани кошачий визг, а сам он в одном исподнем кинулся из темноты за Барсучихой, вылетевшей из двери в чем мать родила. Откуда столько прыти у бабки взялось? Стрелой влетела в хоровод, промчавшись через все село, да тут и свалилась в коликах, и одолела ее медвежья болезнь… Парни сами перетрухнули, убежали от баньки и тыкву забыли. По ней мужики тотчас нашли охальника, учинившего сором старому человеку… Не порка страшила Алешку – эка невидаль – десяток