Джонсон треснула меня по спине – так, что я подавилась дымом и едва не закашлялась.
– Суй сюда! – рядом стояла банка, мы использовали их в качестве пепельниц: я тут же кинула туда бычок и закрыла крышкой. Теперь эта банка демонстративно красовалась на самом виду возле моей койки.
Берц задумчиво прохаживалась мимо нас и наматывала на руку ремень – у неё на пальце был перстень, из тех, которые мы когда-то называли гайками, он стукался о пряжку с глухим звоном, – и, когда дело доходило до этой самой пряжки, снова разматывала. Одновременно она, по ходу дела, принюхивалась, не воняет ли у нас куревом.
У нас воняло куревом. Ещё как воняло. У нас правда можно было вешать топор, мало того, я по запаре не до конца закрыла крышку на банке, и вонища стояла такая, что не заметил бы только человек, у которого отрезали нос или который накануне выпил ведро спирта и его не волновало ничего, кроме собственной больной головы.
И почему-то не заметила Берц. То ли она задумалась, с этим своим ремнём – когда-то я уже видела, как люди от задумчивости так же крутят в пальцах всякую ерунду, типа чёток, – а у неё тоже могла вертеться в голове какая-нибудь мысля, и ей попросту было не до нас с нашими банками и незатушенными окурками. То ли у неё у самой от курева отшибло всяческое обоняние, но факт оставался фактом: она промолчала.
Бычок дымился, мне делали страшные рожи, означающие, что бы со мной жаждали сотворить, если бы не Берц: получить с утра, на затравку, порцию крика не хотелось никому. Особенно тем, кому она должна была подписать увольнительные.
А Берц всё ходила со своим ремнём, и проверяла, достаточно ли у нас позитива, или надо придумать для нас что-нибудь эдакое, вроде парко-хозяйственного дня. Чтобы мы теперь уже просто лучились жизнерадостностью, как человек, только что сунувший палец в розетку.
– Ковальчик, Джонсон – в 23-00 на КПП, – жизнерадостности, видимо, было выше головы, а время означало только то, что сегодня мы с Джонсон едем в ночь делать свою работу. То есть, прислонять кого-то к стеночке и нежно провожать в мир иной под грохот автоматных очередей. Обычно больше двух человек не требовалось – считалось, что автоматчик справится и один, а второй прикрывает ему жопу, если вдруг кто- то вздумает взбрыкнуть и сделать ноги. Если вызывали больше, чем двоих – это значило, что либо предстояло оприходовать кучу народу, либо народ имел привычку брыкаться. А если подрывали человек двадцать и больше – народу было минимум посёлок в полном составе, вместе с хатами, курами, собаками и детьми.
– Ковальчик, ко мне зайди, – уходя, бросила Берц. И уточнила: – Завтра зайди. С утреца.
Пару человек – или посёлок – вешали на нас, женское вспомогательное подразделение. Когда-то я с удивлением думала: по какой такой причине в роте не было ни одного мужика. На самом деле в самой части мужиков было полно, да только с нами они пересекались мало – если только по причине, иронично именуемой 'любовь', но почему-то и они и мы предпочитали заводить шашни на стороне, в городе.
Хотя, почему? Очень даже понятно.
– Много ума не надо – баб безоружных валить со стариками, – говорил кто-нибудь и презрительно сплёвывал. – Снайпера херовы.
Может, оно и так – да только меня никто не обязывал держать в списке друзей половину части. Мне выше головы хватало и своих.
Кроме того, в последнее время в части оказалось полно сопляков, которые нам были не нужны даже даром. А самое интересное было в том, что, как ни крути, по жестокости и крепости нервов они уступали нам, и, видать, уступали не слабо – вербовщикам-то уж точно было виднее.
Я не знала, много ли жестокости было во мне. Наверное, много, иначе я сидела бы в другом месте и вышивала крестиком… То есть, м-да… Вышивала крестиком на каком-нибудь чёртовом платочке, а не на своей руке.
Я не знала, зачем меня вызвала Берц. Не из-за курения в расположении, это было ясно. Может, сорока на хвосте принесла про докторшу? Мне сразу стало казаться, что она пропоёт что-нибудь ещё томное про ба-а-абу… ну, или, на крайняк, мужика-а-а… И что именно за этим она хотела поговорить со мной наедине-е-е. В мою башку тут же полезли пошлые мыслишки, что она как-то связывает снова эту тему – и то, за чем мы поедем сегодня ночью. Но, раз мне сказали явиться завтра, я развернулась и отправилась дальше заниматься тем же самым – то есть давить свою койку.
В городе мне делать было нечего, от одной мысли о плавящемся асфальте мне плохело; я дала денег, чтоб мне купили этой восхитительной колбасы с жиринками и перцем, а сама завалилась мордой по направлению к потолку.
Потому что я ждала вечера, а потом 23-00.
Вечером холодало, а в 23-00 намечалась веселуха. Ещё какая веселуха. Да, ребята, ничего не сравнится с этими ночами под звёздами-каплями, после дороги в тряском бэтере, в котором ты сидишь с напарником, и оба вы обнимаетесь с автоматами. Мне казалось, что вся моя предыдущая жизнь была так, прелюдией ко всему тому, что началось тут.
И вдруг меня снова развернуло и словно какой-то силой приподняло с кровати. Сегодня я уже получила от докторши письмо – стало быть, она пришла бы к дырке только завтра, и я, хоть убейся, никак не могла без палева предупредить её про то, что её тоже могут подтянуть к 23-00. Я не знала, почему это пришло мне в голову только сейчас. До того, как сегодня дёрнули меня, уже десять раз дёргали кого-то ещё – и докторша тоже была неподалёку. Никто же до сих пор не потащил её с рычанием следом за зачисткой – только потому, что она ещё ни разу там не была?
Но сегодня мне было как-то нехорошо. Мне казалось – и, наверное, совершенно правильно – что в её списке это явно стоит в колонке с заголовком 'плохо'.
Она много что хотела знать про меня. Но этого ей знать не стоило. То есть, не стоило видеть.
Да и знать-то по сути там было особо нечего.
Наш бэтер приехал уже тогда, когда обыск и всё остальное было закончено. Одно окно вылетело вместе с рамой и наличником и валялось на клумбе прямоугольником, ярко-белым в темноте. Рядом была дырка с холмиком земли – видать, рама углом попала прямиком туда, с корнем вырывая душистый табак и приводя клумбу в такой вид, словно её только что начали вскапывать заново.
– Окна – смотри, – сказала Джонсон и ткнула стволом в сторону дома.
– Чего? – спросила я.
– Да вон – кажись, вместе с наличниками посшибали, – ответила она, приглядываясь.
Ещё под ногами было много чего-то светлого и маленького – оказалось, что это шмотки, которые на кой-то хрен выкидывали из дома, словно в порыве ссоры. Ну, знаете, когда жена орёт мужу: 'Уходи к чертям, видеть тебя больше не хочу!', и прочее, а потом начинает швырять его барахло в окно. Если муж не дурак, то он вламывается обратно, некоторое время слышится визг и ругань, а потом, уже ближе к утру, они мирятся. Но тут дело было, ясен пень, не в ссоре.
Мы с Джонсон шли прямо по этому барахлишку, потому что всё равно было понятно, что вряд ли оно пригодится тому, кто жил в маленьком домике. Мне странно было идти в грязных ботинках прямо по вещам – розовым, белым, с кружавчиками, взрослым, детским, всяким. Но просто странно, ничего больше. И потому- то и сказать уже можно было 'жил' – лично я могла сказать без проблем. Мы приезжали всегда под завязку, после всех. Когда уже визг, крики, мордобой были позади, а потом были позади и обыск, и допрос, и что там ещё находилось в ведении полиции безопасности.
– Как по снегу идём, – сказала Джонсон.
– Это почему? – спросила я.
– Как – почему? – удивилась она. – У тебя снег-то есть?
– У меня – это где? – на всякий случай поинтересовалась я.
– У тебя – это в твоём городе, – она подняла стволом АК какой-то переломленный пополам цветок. Цветок был высокий. Вроде эта фиговина называлась ночной фиалкой. А, может, и нет, – но пахла она здорово.
– А. В городе, – нарочито равнодушно сказала я. – А я думала, в голове. Или под кроватью.
– Тьфу ты! – плюнула она. Я хрюкнула – смешно было смотреть, как она велась на всякую такую замануху, когда я начинала болтать абы про что.