почесывает мундштуком шрам на лбу, — самовольный порубщик, осадник, угостил плеткой, — снова пыхает дымком. Жена ворчит: «Надымил, как паровоз, не продохнешь, иди на волю». Он улыбается, покорно выходит из дома, коренастый, медлительный. С этой-то мягкой, извиняющейся улыбкой он и принес пожелтевшую, измятую, в потеках бумажку, протянул Скворцову.
— Что это? — спросил тот, думая: опять какая-нибудь немецкая листовка.
— В поле нашел, — сказал лесник.
Это и была листовка, да только советская! Речь товарища Сталина! Сперва Скворцов не поверил своим глазам, но, вчитавшись, понял: текст выступления Сталина по радио третьего июля. Значит, он выступал совсем недавно. Его речь отпечатали листовкой в типографии — могли в Москве либо в Киеве, потом сбросили с самолета, могли отпечатать и здесь, где-нибудь в подпольной типографии, предварительно записав по радио. Судя по плохой бумаге и печати, вероятней было последнее: наверное, подпольщики ходили по селам, разбрасывали.
Скворцов прочитал листовку сам, прочитал всем вслух, снова прочитал для себя, пораженный обжигающей правдой, в ней заключенной. И раненые и хозяева тоже взволновались. Сталин как бы переместился из далекого Кремля, очутившись рядом с ними, в домике лесника, и заговорил, не таясь, доверительно, как с братьями и сестрами
Он так и обращался к ним: «Братья и сестры!» Может быть, впервые Скворцов не по слухам, не по догадкам, а в точности узнал о размерах несчастья, о степени угрозы. Гитлеровцы продолжают лезть вперед, бросая на фронт новые силы, они захватили Литву, значительную часть Латвии, часть Белоруссии, часть Западной Украины, бомбят Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Об этом говорилось третьего июля. С того дня прошла уже неделя. Гитлеровцы продвинулись еще дальше? Не исключено, ибо в выступлении Сталина были слова: «Над нашей Родиной нависла серьезная опасность».
Но удивительно: правда горькая, тяжкая, а уныния Скворцов не испытывал. Была взбудораженность, взвинченность, однако уныния не было! А потому не было, что в выступлении Скворцов нашел еще кое-что, пожалуй, определяющее, что делать. В его положении — подаваться в партизаны. Он до этого додумался и сам. Листовка подтвердила правильность его мыслей и решений. Итак, оклемаются — и в партизаны, бить врага, взрывать мосты и дороги, портить телефонную и телеграфную связь, поджигать леса, склады и обозы! Создавать невыносимые условия для врага и всех его пособников, преследовать и уничтожать их на каждом шагу, срывать все их мероприятия! Вперед, за нашу победу! Ни секунды не сомневался Скворцов в этой победе. Хотя она будет и не такой, как рисовалась перед началом войны. Но ведь и само начало было далеким от того, каким некогда представлялось. Все по-другому, и победа будет трудной, кровавой и, видимо, не очень скорой. К этому пора себя подготовить. А разбираться сейчас, почему так складывается ход войны и кто несет за это ответственность, не время. Коли так обернулось — что ж попишешь, после войны, на досуге разберемся, сейчас же надо заниматься одним — воевать.
И еще: выступление Сталина было спокойным, твердым. Несмотря на временные неудачи Красной Армии, он был уверен в ее последующих удачах. И лейтенант Скворцов в этом уверен. Он вертел листовку — текст напечатан на обеих сторонах бумаги, — и пальцы ощущали ее шероховатость. Большая сила заключена была в этих набранных мелким шрифтом фразах! Несокрушимая, железная сила, безоговорочно предписывающая, кому как поступать — на фронте, в тылу, партизанам, всем нам, советским людям, кто бы где ни находился. Всенародная, священная война! Когда читали вслух листовку, молчаливый Стефан Тышкевич неожиданно заговорил о том, как германские жандармы за Владимиром-Волынским расстреляли красных солдат, много, сотни две, в противотанковом рву, после забросали глиной, кое-как, руки и ногивысовываются. Скворцов сказал:
— Заплатят за зверства! Ответят сполна!
Он снова вертел бумажку, ощущая ее шероховатость. На миг закрыл глаза, и почудилось: будто слепой читает кончиками пальцев. Врешь, он зрячий, он хочет видеть все своими глазами, все, все! И если ему нужен поводырь, то только зрячему!
Начальник заставы ровно бы с цепи сорвался — культурно выражаясь. Нет, нет, он не заливался краской во гневе, не распекал, не песочил, как бывало до войны. Наоборот, голоса не повышает, всжливенький. Но загонял, проходу не дает. Нет, нет, я не против дисциплины. Я сержант, я командир отделения, я пограничник, потому в дисциплине и службе толк понимаю. Сейчас мы, однако, вроде как в госпитале, на излечении. В госпитале мирово! Первогодком семь дён проваландался с аппендицитом, да еще освобождение на заставе от службы дали дён на десяток. Но лейтенант — лечение лечением — надумал проводить занятия по боевой и политической подготовке. По боевой — по памяти нам пересказывает уставы да инструкции, опять же по матчасти легкого стрелкового оружия, а в наглядности изучаем винтовку Дурды Курбанова; по политической — беседы про оккупантов-захватчиков и что их бить надо, выполнять указания. Да мы и без его бесед готовы выполнять указания, поправимся — и подадимся в леса. Но что меня удивило — лейтенант читал нам и немецкие листовки, которые ему притаскивал лесник. Потому — листовки были паскудные. Одни, скажем, улещивали: выходите из лесов, сдавайтесь в плен, вам обеспечены безопасность, питание, лечение, свобода. Другие, наоборот, грозили: и те, кто укрывается, и те, кто укрывает, подлежат смертной казни. А третьи такие: сообщившие германским властям о советских военнослужащих или партизанах получают вознаграждение. Словом, все провоняли подлостью: Советы разгромлены, германская армия вот-вот войдет в Москву, Ленинград и Киев. Зачем их читать вслух? Начальник заставы мне объяснил:
— Информация нужна. Чтоб быть в курсе. Правду надо знать о фашистах всю, какие они есть…
Правда правдой, но фашистов мы знаем и без ихней пропаганды. И потом: слышать информацию из поганых фашистских ртов? Хотя лейтенанту виднее, как поступать. Но иной раз его не поймешь. Сам же приказывал рвать на клочки немецкие листовки, врут они, подлюки. А теперь уже другое говорит: информация. Еще приветствия ввел, субординацию, значит, восстановил в правах. Чтоб младший по званию честь отдавал старшему. Ну, лейтенанту мы козыряем, со своим же братом сержантом обходились без козыряний… Чтоб вставали, если он входит в комнату. Ну, поднимаемся не каждый раз, а с утра, поперву… Чтоб спрашивали: «Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?» Ну, когда спрашивали разрешения, когда не спрашивали… Стал назначать в наряд на кухню, то есть в помощь пани Тышкевич. Смешно это — наряд на кухню, но помогали мы хозяюшке в охотку. Дежурства из ночных переделал в круглосуточные. Правильно это — дневалить день и ночь, потому враг не должен застать нас врасплох. Как-то было: посередь ночи псина надрывается, в дверь дубасят прикладами, пьяные голоса гундосят. Я как раз дежурил, поднял всех, винтовку приладили, гранаты изготовили (Тышкевич их в поле насобирал): кто это, что нужно? На крыльцо вышел хозяин в исподнем, о чем-то переговорил по-западноукраински, потом все стихло, подвода с ночными гостями убралась. Тышкевич еле отдышался, бледный, с прыгающей губой: националисты за кем-то гонялись, не поймали, напились, возвертались в село да заплутали, он показал дорогу, они укатили. А вломись они в дом? Что было бы? После этого случая начальник заставы сказал нам:
— Товарищи, поправляйтесь быстрей. Мы не можем подвергать Тышкевичей риску…
Дурды Курбанов первый кивнул и сказал:
— Есть, товарищ лейтенант!
Хотя самый дохлый, остальные почти поправились. Эти остальные тоже кивнули и сказали все: «Есть, товарищ лейтенант!» Даже сержант Будыкин, даже Аполлинарий и тот кивнул: «Есть!» Подозрителен он мне. Допрежь всего, его портрет не внушает доверия: узкоглазый — не разберешь, что во взгляде, широкоротый — губы постоянно шевелятся, будто он что-то шепчет нехорошее, ноздрястый — ноздри раздуваются и опадают, будто что-то вынюхивают. А имя? Аполлинарий. Из попов? Но основное, чем несимпатичен этот возможный попик (хотя открещивается, уверяет: крестьянский сын, с Курщины), как он встретил Дурды. Курбанова. Мы тогда уже вчетвером у Тышкевичей паслись, доходяги. Лейтенант без памяти валялся, а мы, остальные, шкандыбали полегоньку. И вот под вечер собака загавкала, из кустарника вышел, опираясь на винтовку, как на костыль, боец-стройбатовец, это и был Дурды Курбанов. Так вот, он попросился в дом, а Будыкин зашипел хозяевам:
— Сколько можно? Чем нас больше, тем больше, шансов, что германцы застукают…
Врезать бы ему, курскому соловью. Но я только сказал:
— Лишь об своей шкуре трясешься? А товарища своего — гнать?
— Он мне не товарищ, — огрызнулся Будыкин. — И ты мне не указчик… Не за себя беспокоюсь — за