но сообщил. Он же приучал меня к правдивости, воспитывал повседневно. Вот и стараюсь, шукаю правду- матку. Не во всем, признаю, иду до конца. Например, с Лидой. Не захотел узнавать всего, что она имела к Игорю Петровичу. Не побоялся, но гордость воспротивилась.
А Лида полюбила меня! Увидал возле санчасти и в ту же минуту понял: полюбит, и я ее полюблю. Откуда уверенность? Ниоткуда. Может, промеж нами сразу что-то протянулось, связь какая-то наладилась, хотя и слова не сказали друг другу. Посмотрели — и разошлись. Топаю сапожищами по лужам, и будто кто- то рядом идет, рука об руку. Ночью я не уснул: кто-то лежит рядом, тесно, бедро к бедру. Потом было в натуре: рука в руке, губы к губам. Но в ту ночь все представлял ее в мыслях: стройная, гибкая, на худеньких плечах жакет, из-под косынки в горошинах рыженькая челка, щеки в конопушках, нежное узкое лицо и в половину его — глазищи, как блюдца! Ночь промаялся, утром встал — и будто кто-то со мной рядом поднялся. Поехал в село верхом — будто кто-то качается в седле передо мной. Тогда я мотался по селам, выпытывал разведданные, искал наших, проверенных людей для агентурной сети. Агентурная сеть — громко сказано, надо было, чтоб хоть кто-нибудь информировал нас. И где б, в какой бы хате я ни объявлялся, со мной за стол садился незримо человек. Я уже догадался: это была Лида.
Всех прибивавшихся к отряду, кроме командования, проверял и я, но когда отлучался, поручал это своим хлопцам. Так было и с Лидой, ее проверили без меня. Но теперь, увидавши ее, я решил побеседовать, хотя задним числом. Это была не беседа, а наказание. Задавал ей служебные вопросы, сам же думал: «Симпатичная, милая, влюбиться можно. Так ведь уже влюбился? А она?» А она отвечала толково и подробно и хлопала своими глазищами, в них можно утопнуть, как в озерах. Я и утоп. Ведь доказывал Скворцову: черта ли в бабах, воевать не могут. Скворцов поправил: советские женщины могут воевать не обязательно с винтовкой, они могут быть в отряде медсестрами, поварами, прачками. Поучил уму-разуму Павлика Лободу. Все и всю дорогу его учат, Павлушу Лободу. Ему б добавить грамотешки, он бы из младшего командного состава перешагнул в средний комсостав. Чем он хуже Скворцова, Емельянова или Новожилова? Наравне с ними решает вопросы. Партизанство стирает различия в званиях — лейтенант ты, сержант либо старший политрук, а должности оно подчеркивает. И должность в отряде у Павле Лободы вполне достойная, ответственная. Образования, верно, не хватает, но характер в жизни много весит, еще не встречались мягкотелые, восковые в старшем комсоставе, не говоря уже про высший.
Злюсь я на тех, на старших и высших. Как начал в июньских боях, так злюсь и до сих пор, у нас, на Кубани, говорят: досе. Вот я досе и рассуждаю: что же мы не упредили Гитлера, надо было первыми вдарить. Горожу невесть что? От злости, наверно. Но младший комсостав, лично я, сержант Лобода, был готов к войне и сделал, что положено по уставу. Разумею, конечно: и они сделали и делают, что положено им по уставу, но на ком-то надо зло сорвать за такое начало войны. Хотя злиться по-настоящему нужно на Гитлера, который из-за угла ударил нас ножом в спину. А вообще я на своих стал меньше злиться, мягче стал. Приходит понимание: кидайся на чужих! А все оттого, что пришла любовь, Лидуша моя золотая. Мне и впрямь порой кажется: из золота она — драгоценная и блестит, аж слепит. Я, когда на нее любуюсь, слепну маленько.
Лидушка сказала свое слово. Короткое, короче некуда: «Да». И мы сделались как муж и жена. С той ночи (не ночь, а пара часов) я совсем утоп в нежности к Лидушке, в благодарности ей за все, за все. До этих двух ночных часов был целый месяц. Я мало видал Лиду, мельком, ездил по округе, службой занятый и боями, но она будто была завсегда рядышком; поговорить и то доводилось изредка, разве что подробно поговорили, когда проверял ее в чекистском отношении. Однако в мыслях часто с ней разговаривал, делился сомнениями, советовался, и ее советы завсегда совпадали с моим мнением. Ну, а те два часа — счастливейшие в моей жизни, или, если сказать, по науке, в моей автобиографии. И вот что значит, когда любовь, а не блуд, не собачья свадьба, культурно выражаясь. Люди это видят, от них не скроешь, и как бы сочувствуют нам, хотят чем-ничем пособить. И уж в таком щекотливом пособляют: мои ребята самостоятельно испаряются, как только в землянку заходит Лидка, ее товарки также исчезают, стоит мне зайти к ним в землянку. Об одном прошу судьбу: чтоб сохранила мою Лиду. Не мне даже, а так, вообще, жизни чтоб сохранила. За себя ничего не прошу. Боюсь искушать судьбу. А то б попросил: пускай Лидуша родит мне сына и чтоб опосля войны он вырос, был как Василь. Но такого счастья одному человеку привалить уже не может, по нынешним меркам, по военным, это будет перебор. Ну, разве возможно, чтоб я с Лидушей и сыном поехал с победной войны домой, в Краснодар, к старикам гулять законную свадьбу? Но чтоб Лидуша не погибла в боях и переходах — это ж возможно? Как у нас зачинается шумок со стрельбою, сердце болит об ней, дорогой.
Стал я мягче? Еще частенько срываюсь, жестокость накатывает, подозрительность излишняя, как паутина, липнет к очам. Несправедлив бываю. С тем же Скворцовым, с Игорем Петровичем. Раздражаюсь на него, противоречу без причин, зло срываю — опосля плена особенно, вспоминаючи бои на заставе. Как будто начальник заставы повинен в июне. Не он, что ль, дрался наравне с пограничниками и даже храбрей всех? Не пожалел его, выложил про Иру, про Женю. А тут еще Лидка примешалась, радость моя. Вот мягче становлюсь. А для пользы службы ли это? А? С тем же Будыкиным как? Прикажете проявлять мягкотелость? Башку на отсечение: перебежал к фашизмусам, к полицаям либо к националистам, еще подаст свой поповский голосочек, наведет врагов на след. Суду все ясно: отец Аполлинарий — дезертир, изменник Родины. Подозревал его с самого начала. Верхним чутьем, как ищейка, угадывал. Есть, однако, и моя вина, что он убег. Проворонил, и мои хлопцы подкачали. Мордой бы нас об стол за это, культурно выражаясь. Прав комиссар, надо было выпустить листовку. Командир воспротивился. Вот и не хочешь, а будешь ему прекословить. Хотя мягкотелым его не назовешь…
38
Будыкин валялся на кровати в портянках, сапоги все же скинул. С усилием натягивал их, теперь еле стянул, словно ноги, пока выходил на волю, распухли, утолщились. Но за болезнь он не растолстел, а отощал. И ослабел здоровски, прошелся по двору — пошатывало, как пьяненького. Сегодня впервой выполз на волю. Благо Мария Николаевна, тетя Маша, отлучилась в деревню. Она не дозволяет ему выходить из хаты, даже еду норовит в постель подавать, но он уже не хворый, хватит ваньку валять. Будыкин лежал навзничь, и кадык у него двигался, будто он сглатывал. Но он не сглатывал, кадык ходил туда-сюда сам по себе. И сами по себе шевелились пальцы в портянках. В оконце скреблась ветка, под полом скреблась мышь. В хатенке, натопленной с утра, но выдуваемой ветром, было прохладно. Укрыться б одеялом, однако сперва нужно скинуть гимнастерку и шаровары. В теле была вялость, и думалось вяло: «Надо бы помыть сапоги, уснуть. Перед обедом тетя Маша разбудит». Сперва звал хозяйку мамашей, потом застеснялся: какая она ему мамаша, у нее свой сын, Стась, который служил в Гатчине, под Ленинградом, а Поля Будыкин — кто он ей, выбрел из лесу и сел на шею, хворый. И стал звать ее: тетя Маша. Пора слезать с ее шеи, уже неделю сидит. Пора уходить. Куда уходить? Где его ждут, ненаглядного?
Мышь заскреблась сильней, скрипнула доска в порожке, за дверью. Будыкин напрягся: кто-то идет? Никто не шел, половицы и доски скрипят в избушке на курьих ножках от старости, от ветхости, сами по себе. Ветка заскреблась в окно громче прежнего, и он опять испуганно напрягся в ожидании: кто-то стучится? Никто не стучался, кроме яблоневой ветки. Будыкин повернулся к оконцу: ветка была скрюченная, в переплетении веточек-отростков, как спутанная колючая проволока. Такой проволокой германцы уважают огораживать свои лагеря, куда Поля Будыкин может угодить запросто. Ветку надо бы отрезать, подгнившие доски заменить бы. Хоть бери в руки ножовку с молотком. Мог бы это сделать младший сын Марии Николаевны, Стась, он же до армии был плотник. Но Стась аж под Ленинградом — если живой, — а у Будыкина кишка тонкая, кирзачи и те еле-еле стащил. Переболел. Но теперь здоровый. И нечего тут рассусоливать, пан Будыкин. Утречком его покормила Мария Николаевна. Не с ложечки, как кормила пани Ядвига, тогда он был раненый, нынче не раны, хворь простудная, и та уже вышла. Угораздило ж его заблудиться, расхвораться, кадровый сержант называется. Тетя Маша подала ему тарелку с вареной картошкой и ломтиками сала, протянула добрый ломоть поляницы и вилку с обломанными зубцами, сказала: «Подкрепляйся, сынок, я скоро обернусь, за продуктами пойду».
У Ядвиги и Стефана он был, как дома, наступил же час — с грустью покинул их домик, а бодрость и надежда не покинули его. Был с товарищами, понятно было, что надо делать. И Лобода был тогда не опасен. А нынче? Будыкин его боится, ежели на то пошло. Как вспомнит его ледяные глаза: «По-хорошему тебя предупреждаю, отец Апполинарий», — так во рту сразу металлический вкус, словно бы ствол пистолета обсасываешь. Но в рот Лобода стрелять не будет. А куда? Найдет куда. А за что? Тем более, найдет за что. Будыкин вдруг заметил: кадык дергается, пальцы на ногах шевелятся, и это его испугало. Он подумал: