39
В России этот немец не сразу привык: собаки лают, лошади ржут, коровы мычат, петухи кукарекают, свиньи визжат, воробьи чирикают так же, как в Германии. Так же, как в Польше, откуда немец попал в Россию. А казалось, что в России они должны лаять, ржать, мычать, кукарекать, визжать, чирикать по своему, по-русски. Потому что Россия огромная страна, загадочная, единственная в своем роде. Но и березы с елями и соснами, и купол неба, и реки с озерами, и солнце с луной и звездами были такие же, как в Германии и Польше. А вот люди не похожи. Не внешне, а внутренне, духом своим. Нигде этот немец не встречал столь преданных своим идеям людей, может быть, даже фанатичных, стойких до самопожертвования. Он не считал себя наивным ни в житейских ситуациях, ни в политике. После того, как его мобилизовали в армию, — особенно. Немцу навсегда запомнился тот сентябрьский день: он шел на рассвете по пригородному лесу с женщиной, у которой ночевал, которая мечтала женить его на себе и которую он не любил. В тишине листья срывались с деревьев не из за ветра или птиц, а под собственной тяжестью.
Немец превосходно ориентировался в лесу. Впоследствии это пригодилось — когда бежал волынским лесом, где был бой с партизанами. Но до этого события было два года, и были другие события, так или иначе влиявшие на его судьбу, хотя, возможно, и не столь решительно, как пробежка по волынскому лесу. В тот сентябрьский день немец прогуливался в пригородном лесу, любовался канавками: одна на сером гравии, забитая желтой листвой, и другая на темной брусчатке, среди желтого покрывала палой листвы, промытая водой, немцу представлялось, что по канавкам, как по жилам, течет желтое и черное. А вечером немца посадили в грузовой автомобиль и повезли на вокзал, и после первого поворота ему стало казаться, что автомобиль едет назад. И в вагоне было такое же смещение: будто едет в противоположном направлении. Так потом было все время: пешком — прекрасно ориентируется, в автомобиле или в поезде — полное смещение. В волынском лесу он безошибочно знал, куда ему двигаться: подальше от тех мест, где стреляют. Прорваться сквозь полосу обоюдной стрельбы — и куда-нибудь в тихий уголок… Его могли подстрелить и русские и свои. Свистели пули, ветки стегали, а немец бежал и шел, и полз — в мирный уголок, которого не было на свете. А когда над ухом крикнули «хенде хох!» и из кустов выскочили бородатые люди, немец поднял руки…
Если б в лесу меня подстрелили, вспоминал он потом, на родину наверняка ушло бы дежурное извещение о героической гибели такого-то «…верный своему долгу, пал за фюрера и отечество», — а Имперский союз по охране могил павших воинов принял бы под свою эгиду те два могильных метра, где я бы истлевал под стесанным березовым крестом. Я не был коммунистом, не был и социал-демократом. Но, клянусь, не был и нацистом! Я был и, надеюсь, остался честным человеком. Вне политики, но не вне морали, но не вне нравственности. Хоть в какой-то степени порядочным человеком… Я немец, я замаран нацизмом, однако не с ног до головы, как многие.
Первое сентября тридцать девятого года! Гертруда вместе с моими стариками провожала меня на дрезденском вокзале. Я не любил ее, но жил с ней, и теперь она провожала меня («В последний путь», — назойливо вертелось в голове). Дрезденский вокзал. Предвечернее солнце, под стеклянными сводами скапливается паровозный дым, пахнет гарью, духами, шнапсом. В залах, на платформах — толпы: штатские с чемоданами, резервисты, офицеры — в полевой форме; мне известно: белый кант — пехота, сам буду с таким, красный — артиллерия, желтый — связь; танкисты — в черных комбинезонах, летчики — в серо- голубых френчах, моряки — в темно-синих, козырьки на фуражках с золотым ободком. Красиво? Еще больше, чем офицеров, на вокзале призывников, солдат и унтер-офицеров. Форму им еще не выдали, гражданская одежда тяготила их и смущала. Рвутся на войну. То есть в свои части и на призывные пункты. Герои? Почти всех провожали родители, жены или невесты, дети. Были и слезы, были и причитания. Но отъезжающие герои держались стойко. Так же держался и я, не проходивший по разряду героев. Молча обнимал стариков, поцеловал Гертруду в щеку. А в ушах звучали слова Гитлера, услышанные по радио: «Сегодня в пять часов сорок пять минут, открыт ответный огонь», — из его заявления в рейхстаге первого сентября… И это была война… До этого все было мирно и гладко. Без выстрелов Гитлер присоединил к Германии Саарскую область, Австрию, Богемский протекторат. Как я отнесся к этому? Сдержанно. Хладнокровно. Войны-то не было. А тут война. Из-за какого-то «Данцигского коридора». В той же речи рейхсканцлер говорил: в основе его политики лежит мир, ни один немецкий государственный деятель до него не проводил столь миролюбивой политики по отношению к Польше, он претендует лишь на «коридор» для связи с Восточной Пруссией. «Коридор» вылился в захват Польши, он был предлогом, и мы бы захватили ее целиком, если б не русские, которые ввели свои войска в восточные области. Адольф Гитлер писал и говорил об уничтожении большевизма, и вдруг осенью тридцать девятого года был заключен германо- советский пакт о ненападении. Я был изумлен, но и доволен: не будет войны с Россией. Кто мог предвидеть, что наступит двадцать второе июня сорок первого?
А пока что я попрощался на дрезденском вокзале со стариками и Гертрудой, сел в купе, из окна вагона, протиснувшись между пассажирами, увидел, как Гертруда размазывает по щекам слезы и краску с ресниц, мать крепится, не плачет, тем более отец, оба машут платочками. Как обычно в Германии, поезд опаздывал. В дороге гремело радио, оно гремело и в части, где меня обмундировывали, и в воинском уже эшелоне, везшем меня в Польшу: после прелюдов Листа передавались официальные сообщения о падении Кракова, о капитуляции гарнизона Вестерплятте в Данциге, о захвате порта Гдыня, крепости Модлин и самой Варшавы. Сотни тысяч польских военнопленных, сотни захваченных или уничтоженных орудий, танков, самолетов. За три недели поход на Польшу победоносно завершен, хайль Гитлер!
На войну я не попал. Нашу дивизию расквартировали в казармах бывшего польского гарнизона, на окраине старинного города. Зачастили тягучие осенние дожди, и под этими дождями батальоны нещадно гоняли на учебные занятия в поле, гоняли, разумеется, и нашу санроту. Одних учили как можно лучше убивать, других — как можно лучше помогать тем, кто еще не совсем убит.
Осень и зиму солдаты дивизии месили грязь и снег на полевых занятиях, патрулировали городские улицы, по вечерам офицеры пьянствовали в казино, на частных квартирах, за пачку сигарет брали кто посмазливей из местных проституток. И я пил, и на душе становилось не так уж тошно. А на другом конце города, в лесу, было гетто: бараки, обнесенные колючей проволокой, за проволокой истощенные, с серыми, как камень, лицами, мужчины, женщины, дети — на одежде пришита желтая шестиугольная звезда. Когда случалось поглядеть за проволоку, я пил больше обычного… В апреле и в мае сорокового по радио снова зачастили прелюды, будто осенние дожди: вермахт оккупировал Данию, Норвегию, Францию, Голландию, Люксембург. Подумайте: северный поход был победоносно завершен за три недели, а западный, на Францию, — за две! Впечатляет? Сильная, гордая Франция пала в конце июня. В том же самом вагоне, в котором в ноябре восемнадцатого года немецкие представители были вынуждены подписать условия капитуляции, продиктованные им союзниками, теперь подписала капитуляцию Франция, хайль Гитлер!
Год спустя он напал на Советский Союз. И тут-то я понял окончательно: мельница смерти запущена необратимо, когда-нибудь она перемелет и самого фюрера, возможно, вместе с Германией… Иногда я задавал себе вопрос: может, я не немец, может, я подрывной элемент? Ведь немцы ведут себя и думают в другом духе. Хотя воспитывались мы в одном духе. Если говорить о школе, о высшем учебном заведении, о гитлерюгенде, о нацистской пропаганде вообще. Но я воспитывался еще и дома, в семье, и оттого, наверное, не похож на ровесников. Впрочем, один ли я такой? О Гитлере отец отзывался при помощи пословиц так: «Одним задом на трех свадьбах сидит», «Своей тени не перескочишь», о наступивших временах: «Ловля блох — пустое занятие», «Если будет трудно, будем колбасу есть без масла». А чаще выражался вполне определенно, без пословиц: краснобай, демагог, диктатор, втянут нас наци в войну, кровавыми слезами умоемся; мать соглашалась с отцом, хотя больше помалкивала, лишь кивала.
Это были незабываемые вечера. Мать или вязала, или садилась за пианино, музицировала, сестра пела на таких высоких нотах, что я шутил: «У меня от твоего пения заныл зуб». Братья играли в шахматы, отец дрыгал ногой, спрашивая мать: «Помнишь?» и она дрыгала ножкой: «Это было бессмертно!» — вспоминали каких-то звезд венской оперетты образца двадцатого года, потом за чаем начинались разговоры о политике. То, что говорил отец, чему поддакивала мать, мы, дети, понимали и принимали: авторитет родителей был высок и непререкаем, перед нами была вся их честная и чистая жизнь, чуждая лжи и угодничества. Мы ценили своих родителей, они ценили нас, потому что в Германии после тридцать третьего, после прихода Гитлера к власти, не было исключительным событием, когда дети доносили на родителей в гестапо, отрекались от них, сидевших в концентрационных лагерях, бывало же: отцу-коммунисту отрубали голову, а