сын был активистом в национал-социалистской партии, мать в концлагере, а дочь — в гитлерюгенде.

Мой отец и мать избегали партий: состоя в партии, надо было действовать заодно со всеми, а они хотели действовать лишь по собственному усмотрению. Потом Гитлер запретил все партии, кроме национал-социалистской, коммунистов и социал-демократов он попросту загнал в тюрьмы и концлагеря, наиболее строптивым рубил головы. А у родителей была и осталась внутренняя свобода, которой они дорожили превыше всего на свете. Это означало приблизительно следующее: я волен в своих мыслях, я волен даже в словах в кругу своей семьи, разве этого мало? Внешней свободы, конечно, быть не могло. Да и кому она нужна в Германии Адольфа Гитлера, фюрера, рейхсканцлера, отца нации, любимого героя немецкой молодежи? Свобода не нужна, это интеллигентские бредни, вредная выдумка, нужен Адольф Гитлер, который железной рукой наводит порядок в стране, ведет тысячелетнюю империю к расцвету, богатству, мировому владычеству.

Отсюда, издалека, из моего нынешнего фантастического существования в партизанском лесу, я отчетливо вижу прошлое. Не в тумане, не в дымке, а словно подсвеченное какими-то прожекторами, ну вроде тех, что стоят на передовых позициях или на аэродромах. Мое прошлое будто имеет сплошной цвет — коричневый, как форма штурмовиков, и на этом коричневом — паучками — свастика, свастика, свастика. За мою душу боролись государство и семья, боролся за свою душу и я сам, возможно, не совсем понимая, что борюсь. Дома внушали одно, вне дома — другое. В школе я, переросток, не состоял в юнгфольке, но мои младшие братья с этого начали. В гимназии я не пожелал вступить в гитлерюгенд, куда записался весь класс. В провонявшем хлоркой отхожем месте меня избили, и я записался в гитлерюгенд: внутренняя свобода осталась при мне, но двух передних зубов я недосчитался и шепелявил под издевательский смех класса, пока не вставил искусственные зубы. С тех пор не выношу запаха хлорки, хотя как медику он мне привычен. С тех пор я уяснил и такое: будь человеком с двойным дном, в противном случае пропадешь. Будь одним для себя и родных и другим — для других. Вот почему даже женщины типа Гертруды, с которыми я бывал близок, никогда не заглядывали да и не могли заглянуть ко мне в душу, увидеть заветное второе дно. Демонстрировать его опасно, я бы сказал, смертельно опасно: в концлагерь меня не тянуло. Планы были иные, далеко идущие: сдать на аттестат зрелости и сразу же поступить в высшее учебное заведение, медики отбывают половинный срок военной службы, таким образом, через шесть лет после окончания гимназий я свободно практикующий врач! И непременно хирург! Что может быть благороднее и гуманнее этой профессии, утоляющей страдания людей, возвращающей им здоровье?

Отсюда, из нынешнего Волынского далека, вижу перекошенные физиономии соучеников, когда меня били, и думаю: что бы они со мной сделали, если б знали, что я когда-нибудь окажусь у партизан? Разорвали бы на клочки! Только где они, бывшие товарищи, многие ли из них остались в живых после двадцать второго июня? А как они встретили это воскресное утро, трагичнее которого история не знала? Для них, по крайней мере, для большинства, оно представлялось не трагическим, не самоубийственным, а радостным, праздничным, исторически победным — до первых боев на границе, заливших это утро кровью, не только русской, но и немецкой. Когда нам перед строем зачитали приказ о начале боевых действий, я побледнел. Этого не заметили, но я чувствовал, как отливает кровь от лица. Вот тебе и половинный срок военной службы! Будешь служить в вермахте столько, сколько продлится мировая война. Чтобы завоевать весь мир, нужны годы. Чтобы укротить Германию и ее союзников, тоже понадобятся годы. А может, твоя судьба решится в первых же боях, осколки и пули долетают ведь и до медицинских пунктов. Мурашки пробегали у меня по спине, холодный пот стекал по ложбинке меж лопатками, слабость вступала в колени, и я бы зашатался и упал, если б нас не развели по палаткам.

И ничего от меня не зависело. Хочу войны или не хочу, она начнется. Судьбами мира и войны, жизнью народов распоряжаются не простые люди, а те, кто наверху, у кого власть. Гитлер — один из тех, у кого власть. Неограниченная, диктаторская. Ненавижу Гитлера! Про себя ненавижу. Внешне проявить это нельзя: уничтожат, сотрут в порошок, в пыль, а пыль развеют по ветру. Гитлеру и его партии удалось надуть целую нацию, повести безоглядно на преступления, на войну. А что мне прикажете? Кто-то, наверное, борется с нацистами, временами узнаешь: там саботаж, там дезертирство, там отрубили голову красным, там расстреляли распространителей пораженческих слухов. Я не борюсь. Я уповаю на бога и на случай. В утешение у меня есть внутренняя свобода, которая не по зубам никакому диктатору, никакой партии. Она не давала мне утонуть среди моря страха, насилия, лжи, карьеризма, приспособленчества и в годы учебы в университете. Сам приспосабливался? Да. Но и приспосабливаясь, я не переступал черты, отделявшей честность от бесчестия. Легко ли это давалось, учитывая условия в немецком обществе при Гитлере? Даже если я что-то и совершал противное моей совести, это было вынуждено, и я всегда стремился локализовать подобный принудительный поступок.

На рассвете двадцать второго июня я курил сигарету за сигаретой, прислушивался. В четыре часа ударили орудия, и недокуренная сигарета выпала из моих пальцев. Начало! Или конец! Думая так, я снова щелкнул зажигалкой, затянулся, чуть не задохнувшись. А потом едва не задыхался от дыма пожаров, когда мы развернули наш медпункт в районе боев. Они были жестокие, кровавые — и при прорыве границы и восточнее, в укрепленном районе. Мы, лейтенанты и капитаны медицинской службы, делаем все, чтобы спасти раненых, облегчить их участь. Они ведут себя терпеливо, стойко, страдания переносят по-мужски, но мне-то известно, чего это стоит: я же врач. А в последующие дни чем больше раненых проходит через мои руки, тем ясней становится и другое: чего стоит наше продвижение, о котором оповещают газеты и радио — ах, знакомые прелюды! Строевые офицеры оценивают войну по завоеванным километрам, врач оценивает, во что обошлись эти километры, сколько пушечного мяса потребовалось, чтобы преодолеть километр, и два, и три. Ужас охватывал меня, кровавая мельница работает вовсю, перемалывая молодых и сильных людей, убивая их или превращая в калек. А сколько же еще будет перемолото на колоссальном фронте от Баренцева до Черного моря? И кто ответит за это? Ведь отвечать придется и перед русскими — они несут не меньшие потери — и перед немцами. Когда-нибудь с нас, одетых в военную форму, спросят за это, тогда не спрячешься за уточнение: я врач, а не строевой офицер, я не убивал, я штопал полуубитых. И на фюрера не свалишь: это он все заварил, я лишь маленький человек, колесико, винтик. И самое парадоксальное: отвечать-то будем все, хотя он виноват, я же ни при чем. Скажут: а что ты, винтик, сделал, чтобы отмежеваться от Гитлера, ты маленький человек, но что-то же сделал? И нечего мне ответить будущим обвинителям. Но о каких обвинителях думаю я, если германские войска продвигаются в глубь России? А цена этого? Я ее знаю на ощупь, цену. Вряд ли дойдут до Москвы солдаты, идущие на восток от границы, — перед ними сотни боев на пути к русской столице, и в каждом бою убивают или, если фортуна улыбнется, калечат. Нет, не надо было идти на Россию. Вообще не надо было затевать вторую мировую. Все наши военные успехи кончатся поражениями. Не может быть благополучен народ, порабощающий другие народы. Во всей Германии не так уж много чудаков, думающих, как я. Германия настроена на волну Гитлера, на ту радиоволну, по которой транслируют его очередное выступление… Я оказался не совсем прав: полоса кровопролитных сражений сменилась полосой поспешного отхода разгромленных русских частей. Вокруг ликовали, но я говорил себе: они подтянут резервы, и снова будут сражения. Забегая вперед, скажу: я не ошибся. И так потом было все время: тяжелые бои, русские отходят на новый рубеж, подтягивают танки, артиллерию, пехоту, контратакуют, опять тяжелые бои. Красная Армия дралась отчаянно. И отнюдь не была уничтожена. Как это явствовало из сводок верховного командования. Горели дома и леса, дым смешивался с пылью, взбитой траками и сапогами. В горле першило, в нем застревал комок, который нельзя было проглотить, кроме как с глотком рома. В горячие дни, когда раненые поступали беспрерывно, я не пил, как и остальные хирурги. А когда русские отступали, на марше, я не пренебрегал спиртным. Как и остальные врачи — командир санроты, хирурги, терапевты, стоматолог, начальник аптеки. Дым, пыль, жара, мы задыхаемся в санитарных автомобилях. Нас обгоняют накаленные летним зноем танки и пушки, мы обгоняем потных, запыленных пехотинцев, горланящих: «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра нам будет принадлежать весь мир…» А назавтра затяжные бои, поток раненых.

В середине августа дивизию вывели из первого эшелона, недолго пробыли мы во втором: нас погрузили в вагоны и отправили на запад, в Луцк, на переформирование. Невероятно! Нас увозили с войны — потрепанную, обескровленную дивизию, ее жалкие остатки. Поезд удалялся от войны, а мне казалось, приближается к ней. Впоследствии подтвердилось: и здесь, в далеком тылу, шла война, своя, партизанская, и здесь покоя не было.

В Луцке определилась судьба дивизии: на фронт не вернемся, будем нести гарнизонную и караульную службу и периодически участвовать в карательных акциях против партизан. Иными словами, когда

Вы читаете Прощание
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату