— На трамвае за полчаса доберусь.
И вдруг во мне созрело решение, рискованное, необъяснимое и твердое, испытать судьбу, свою веру в людей. В это решение не буду впутывать Трушина, благо нет его, ибо, если Головастиков что-то натворит дома, отвечать придется и тому, кто его отпустил. Сам буду решать и отвечать. И я сказал:
— Головастиков, я вас отпускаю.
Он не сказал «спасибо», не обрадовался, только пятна на лице и шее стали гуще. Выпрямился, принял стойку «смирно». Я сказал ему:
— Напоминаю о необходимости вести себя на побывке как полагается. Чтоб ни пьянок, ни дебошей, ничего иного… Вы когда напились… гм. помните?., угрожали расправиться с женой.
Глядите, чтоб намека на это не было! Будьте благоразумны.
Не подведите себя и меня.
— Постараюсь, — сказал Головастиков, усмехаясь, и я тут же пожалел о своем решении. Но переиначивать, отступать было поздно. Рискну. А если натворит?
Он откозырял, подхватил за лямки вещмешок и вскочил на подножку вагона; пассажирский поезд, стоявший на соседнем пути, тронулся, будто специально дожидался этого пассажира.
В Новосибирск Головастиков прибудет значительно раньше пас.
А нагонит после Новосибирска. Где? Где-нибудь в Красноярске.
А если не нагонит, если сорвется и наломает дров? Ведь что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Тогда спьяну он грозил: зарежет непутевую супругу. Пьяный треп? Или всерьез? Не зря ли заварил кашу, лейтенант Глушков? Не пустил бы — и все.
Головастиков, правда, мог бы удрать самовольно, самоволка в роте — тоже мало радости.
Докладывать Трушину о том, что отпустил Головастикова. я не стал. Замполит вернулся от комбата оживленный, деятельный. по суровый. Объявил мне: проинформировал капитана обо всех упущениях в моей роте, капитан велел передать, что вздрючит по первое число, ежели не наведу порядка. Трушип доверительно прибавил, что и в остальных ротах дисциплина прихрамывает, поэтому во всех теплушках будут проведены беседы, надо решительно предупредить личный состав: за нарушение дисциплины и порядка последует строжайшее наказание, вплоть до ареста, вплоть до гауптвахты, — кстати, в последние дни она не пустует.
Беседчиками выступят командиры рот, взводов, отделений, парторги, комсорги, агитаторы. Что ж, выступим. Вреда от этого не будет. Не говоря уже о пользе. Впрочем, это уж я для красного словца. Значение партийно-политической работы в армии понимаю.
В Новосибирск мы прибыли под вечер. Громадный город лежал в сиреневой дымке, мерцал ранними огоньками. С детства я наслышался: Сибирь — это стужа. А тут стояла удушливая жара, хоть солнца не было видно. Оно угадывалось за облаком, будто давило на пего изнутри, выгибало. Город — и каменный, и деревянный, и многоэтажный, и приземистый — был запылен, разморен духотой, растревожен проходящими на восток воинскими эшелонами. Мальчишки, возбужденные, крикливые, шныряли между составами. Женщины робко подходили к дверям теплушек: искали среди них своих сыновей, мужей, братьев, на худой конец — знакомых. На перроне было много госпитальных мужиков в полосатых пижамах и байковых халатах, из-под которых выглядывали кальсоны, — кто на костылях, кто с пустым рукавом, кто с забинтованной головой, — последние раненые с западной, с немецкой войны. Раненые разговаривали с нами, расспрашивали, откуда мы. Одни из них были печальны, отрешенны, другие бодрились, шутили: мы-де отвоевались, так повоюйте вы за нас на востоке. Но шутки были вымученные, с горчинкой. Что там нас ожидает, впереди, это вопрос иной, покамест же мы были здоровые, а они больные, покалеченные. Старик железнодорожник в промасленной тужурке, с масленкой и паклей в руках сказал мне:
— Что, лейтенант, жалкуешь раненых? Да нынче их не много. Остатние. А бывало-т эшелон за эшелоном везли раненых с запада. Все одно как вот вас… А вот знаешь, как я третьего дня зажалковал. Пошел на кладбище, там у меня брательник похоронен младший, раненый лежал в нашем госпитале еще в январе… Ну, брожу меж могилками воинскими, читаю, когда кто скончался: кто в мае, кто только что, в июне… Понимаешь, это раненные на войне помирали в госпитале уже после войны…
— Понимаю, папаша, — сказал я, подумавши: они будут умирать и в июле, и в августе, и в другие месяцы.
Мы закурили, и старик, попыхивая дымком в седые усы, рассказал, что третьего дня гостил у него сын-майор, ехал с эшелоном на восток, он артиллерист-зенитчик, вся грудь в наградах, орел, только вот закладывать за галстук научился, до войны за ним этого не числилось.
— После войны отвыкнет, — сказал я.
— Дай-то бог. Опасаюсь — как бы не пристрастился. Мужик, ежели присосался к бутылке, пропал…
— Не переживайте, папаша. Отвыкнет, — сказал я и подумал: 'А что с Головастиковым? Он уже дома. Не наломал бы дров!'
Ах, до чего это унизительно — подозревать человека! Вот я подозреваю, что Филипп Головастиков может совершить дурное с женой. Вот я подозреваю, что славный, добрый Макар Ионыч мог польститься на мои часы. Или на них польстились мои однополчане — Колбаковский, Симоненко, Свиридов, Кулагин, Логачеев, Погосян, Рахматуллаев, Нестеров, Востриков и кто там еще?
Противно так думать. А думаю. Унижая себя и их. Фу, пакость!
Увидел: верный ординарец Драчев точит лясы с сибирячкой, заходится в хохоте. Что ему ротные неприятности? Как с гуся вода. Весельчак. Ветродуй. И я припомнил: так, ветродуем, именовал меня старшина Колбаковский в бытность мою взводным, Я давал повод для этого, был легкомысленный и пустой? А ведь это обидно звучит — ветродуй.
Я прошелся по перрону, выпил газировки, заглянул в вокзал, лекарственно провонявший из-за дезинфекции. Поглазел на расписание поездов, на очереди у касс, на таблички: «Ресторан», 'Медпункт', 'Почта и телеграф', «Милиция», 'Дежурный по вокзалу', 'Комната матери и ребенка'. Вокзал был большой, под стать городу, и заполнен транзитниками. Бросались в глаза узбеки в расписных тюбетейках, стеганых халатах и кирзовых сапогах, ворочающие тюки и ящики, и женщины, без утайки кормящие грудью детишек, — по-видимому, мест в 'Комнате матери и ребенка' не хватало. В зале ожидания было гулко, как в храме, и затхло, смрадно.
По лесенке я спустился в привокзальный сквер, сел на скамью. Откинулся на спинку. Достал из пачки папироску, помял в пальцах и, прежде чем сунуть в рот, осмотрелся.
22
Я не донес папиросу до рта. Наискосок, через аллейку, на скамье сидела особа — женщина не женщина, девушка не девушка, во всяком случае, молодая, но с ребенком — и лила слезы в три ручья. На меня дамские слезы действуют губительно, и я немедля готов сделать все, чтобы они прекратились. В женщине — все же это была женщина, похожий на нее мальчишка скорей всего сын — было что-то восточное, то ли китайское, то ли бурятское: черные гладкие волосы, продолговатые, подтянутые к вискам черные глаза, слегка приплюснутый нос, выступающие скулы. Одета в жакет с накладными плечами, в застиранную юбчонку, на ногах стоптанные туфли на высоком каблуке. Она плакала, вздрагивая всем телом, по чистой бледно-смуглой коже щек текли слезы, она вытирала их скомканным, уже намокшим носовым платком, сморкалась.
Я закурил, затянулся и перешел на ту скамейку. Спросил:
— Разрешите присесть? Что с вами? Кто вас обидел?
Она мельком взглянула на меня и залилась еще горше, всхлипывая и шмурыгая носом. Этого я вытерпеть не мог.
— Да что ж вы молчите? Кто вас обидел, спрашиваю?
Наверное, тон мой был излишне нервозным, крикливым.
Мальчишка испугался и также заплакал. Этого еще не хватало.
Как можно спокойнее я сказал ей: