того мира, который окружал писателя, в то время баловня судьбы. Именно эта принадлежность к сравнительно немногим избранным, почти полное незнание народа и предопределили тон и настрой повествования автора.
'Габсбургский миф' однозначен, но не однозначна приверженность этому мифу. Проще всего было бы объявить автора 'Вчерашнего мира' ретроградом и отвернуться от его книги. Это было бы проще всего, но вряд ли правильнее всего. Цвейг - не единственный из австрийских писателей, кто пришел к приятию, даже ностальгическому прославлению старой, как бы сметенной ветром истории императорской Австрии. Для некоторых тот же путь оказался еще более крутым, еще более неожиданным, еще более парадоксальным. Й. Рот, Э. фон Хорват, Ф. Верфель начинали в двадцатые годы как художники левые (подчас с левацким уклоном), а в тридцатые годы почувствовали себя монархистами и католиками. То не было их изменой, то было их австрийской судьбой. Рот однажды сказал И. Эренбургу: 'Но вы все-таки должны признать, что Габсбурги лучше, чем Гитлер...' Альтернатива странная, но в контексте этой судьбы понятная. Гитлер, фашизм - это в глазах Рота прежде всего нетерпимейший, воспаленный, до зверства доведенный национализм, а Габсбурги ассоциировались у него с доктриной наднационального и в этом смысле терпимого. В то же время Гитлер с его 'аншлюсом' отнял у австрийца Рота родину, и отнятая родина воплотилась в Габсбургах. Спору нет, чисто австрийская дилемма застила ему мир. Но это не мешает ему в лучших своих вещах - таких, как роман 'Марш Радецкого' (1932), - критиковать ничтожество австрийской монархии, но только в критике прослушиваются звуки реквиема. Прослушиваются они даже в 'Человеке без свойств' Р. Музиля (романе, над которым он работал все межвоенные годы и который так и не закончил), хотя для Музиля 'эта гротескная Австрия - ...не что иное, как особенно явственный пример новейшего мира' [19]. В форме предельно заостренной он находил в ней все пороки современного буржуазного бытия.
Цвейг поначалу вообще не ощущал себя австрийцем. В 1914 году в журнале 'Дас литерарише эхо' он опубликовал заметку 'Об 'австрийском' поэте', где между прочим заявил: 'Многие из нас (а о себе самом могу сказать это с полной определенностью) никогда не понимали, что это значит, когда нас именуют 'австрийскими писателями' [20]. Потом, даже живя в Зальцбурге, он почитал себя 'европейцем'. Его новеллы и романы, правда, остаются австрийскими по теме, зато 'романизированные биографии', 'Строители мира' и прочие сочинения документального жанра обращены на широкий мир. Но разве не было и чего-то австрийского в этой упорной устремленности к человеческому универсуму, пренебрегающему государственными и временными границами, в этой 'открытости' всем ветрам и всем 'звездным часам человечества'? Ведь 'Дунайская империя' казалась чем-то вроде такого универсума, по крайней мере его действующей моделью: прообразом Европы, даже всего подлунного мира. Стоило из Фиуме перебраться в Инсбрук, тем паче в Станислав, чтобы, не пересекши ни одной государственной границы, оказаться в совершенно другом краю, среди другого народа. И в то же время 'европейца' Цвейга тянуло бежать от реальной габсбургской узости, габсбургской закостенелости. Тем более в годы между двумя мировыми войнами, когда от великой державы остался, по собственным его словам, 'лишь обезображенный остов, кровоточащий из всех вен'.
Но позволить себе роскошь не считаться с австрийской своей принадлежностью мыслимо было только до тех пор, пока хоть какая-то Австрия существовала. Еще создавая 'Казанову', Цвейг как бы предчувствовал это. 'Старый citoyen du monde [21], - пишет он, - начинает мерзнуть в когда-то столь любимой беспредельности мира и даже сентиментально тосковать по родине'. Однако самому Цвейгу сначала потребовалось физически ее утратить, чтобы по-настоящему обрести в душе. Еще до 'аншлюса' он жил в Англии, но на законном основании, с паспортом суверенной республики в кармане. Когда же 'аншлюс' состоялся, Цвейг превратился в нежелательного иностранца без подданства, а с начала войны - в выходца из стана врага. '...Человеку нужна, - сказано во 'Вчерашнем мире', - лишь теперь, став скитальцем уже не по доброй воле, а спасаясь от погони, я ощутил это в полной мере, человеку нужна исходная точка, откуда отправляешься в путь и куда возвращаешься вновь и вновь'. Так трагическими утратами заплатил Цвейг за свое чувство родины: 'Что касается наших взглядов на жизнь, то мы уже давно отвергли религию наших отцов, их веру в быстрый и постоянный прогресс гуманности; банальным представляется нам, жестоко наученным горьким опытом, их близорукий оптимизм перед лицом катастрофы, которая одним-единственным ударом перечеркнула тысячелетние завоевания гуманистов. Но даже если это была иллюзия, то все же чудесная и благородная... И что-то в глубине души, несмотря на весь опыт и разочарование, мешает полностью от нее отрешиться... Я снова и снова поднимаю глаза к тем звездам, которые светили над моим детством, и утешаюсь унаследованной от предков верой, что этот кошмар когда-нибудь окажется лишь сбоем в вечном движении Вперед и Вперед'.
Это ключевое место всей книги, оттого я и позволил себе его столь широко процитировать. Посреди всех личных и общественных катаклизмов начала сороковых годов Цвейг остается оптимистом. Но ему - такому, каков он есть, со всеми его предубеждениями и надеждами, - не за что зацепиться, не на что опереться; он утратил родину до того, как осознал, что она у него есть. Но Австрия раздавлена, она растоптана, более того, превращена в часть преступного третьего рейха. И выходит, что нет иного средства воспользоваться этой опорой, как мысленно вернуться вспять, ко временам, когда она еще была, еще существовала и самим фактом своего существования вселяла веру в будущее. И Цвейг возвращается к ней потому, что она - страна его детства, страна иллюзий, сорок долгих лет не знавшая войны, и прежде всего потому, что нет у него сейчас никакой другой. Это его утопия, от которой он и не требует ничего, кроме утопичности. Ибо понимает, что она обреченный 'вчерашний мир', уже погибший
Лишь в начале книги дается светлый, цельный и 'рыцарственный' образ 'вчерашнего мира' - образ в значительной степени идеализированный и, что особенно примечательно, бестелесный. Потом, по мере своего овеществления, он распадается. 'Окружавший нас старый мир, все свои помыслы сосредоточивший исключительно на фетише самосохранения, не любил молодежи, более того, относился к молодежи подозрительно', - пишет Цвейг. И далее следуют страницы, на которых повествуется, каким, в сущности, адом для ребенка была старая австрийская школа, меньше его воспитывавшая, больше ломавшая, сколько заскорузлого ханжества вносила она, да и вообще тогдашние нравы, в отношения мужчины и женщины. Внешнее целомудрие, держась на тайно узаконенной и поощряемой проституции, не только было обманом, оно еще и коверкало души.
Объявив Вену столицей искусств, Цвейг вскоре сам себя опроверг таким хотя бы замечанием: 'Венцу Максу Рейнхардту пришлось бы в Вене терпеливо ждать два десятилетия, чтобы достичь положения, которое в Берлине он завоевал за два года'. И дело не в том, будто Берлин двадцатых годов был лучше, дело именно в почти сознательном обнажении иллюзорности исходного образа.
Но контрастным фоном, позволившим изобразить время заката Австро-Венгерской империи в столь идиллическом свете, была первая мировая война, а затем захлестнувший Западную Европу фашизм. Цвейг нарисовал точную и правдивую картину европейской трагедии. Она мрачна, но не безысходна, ибо скрашивают ее люди, как и всегда у него, разобщенные, но не отступившиеся, не побежденные. Это Роден, Роллан, Рильке, Рихард Штраус, Мазерель, Бенедетто Кроче, Зигмунд Фрейд. Они - друзья, единомышленники, порой просто знакомые автора. Перед нами проходят разные характеры - воители духа, вроде Роллана, и чистые художники, вроде Рильке. Поскольку каждый из них неотъемлемое слагаемое культуры эпохи, их портреты ценны и сами по себе. Но еще важнее то, что, взятые вместе, они оправдывают цвейговскую уверенность 'в вечном движении Вперед и Вперед'.
Особое место принадлежит здесь Зигмунду Фрейду. Ему посвящено несколько страниц последней главы мемуаров, носящей название 'Агония мира'. В ней речь идет о финале европейского межвоенного двадцатилетия. И на него накладывается финал жизни Фрейда - старца, чудом отнятого у гестапо, нашедшего приют в чужой Англии. И эти финалы контрастны: Европа катится в пропасть, а смертельно больной Фрейд сохраняет ясность мысли и твердость духа перед лицом событий, им наперед объясненных. Такое противопоставление человека эпохе несколько мифизирует Фрейда.
Но Цвейг оставил нам и другой его образ - противоречивый и тем живой. Я имею в виду эссе из книги 'Лечение духом'.
Эссе открывает эпиграф из Ницше, чем сразу же устанавливается связь между ним и Фрейдом. Да и текст пестрит подобными параллелями: '...вслед за Ницше, за антихристом, явился в лице Фрейда второй великий разрушитель древних скрижалей...' - сказано в одном месте. А в другом - 'где-то за будничной гладью существования' Фрейда автор обнаруживает 'истинно демоническое начало', сжигавшее и певца