вдруг почувствовал духоту кубрика, увидел разбросанную одежду, покрытый слоем сажи стол. Ужаснулся: что это? Как дошли до жизни такой?
В кубрике всегда тесно, но всегда было и чисто, он постоянно проветривался. Когда они стали такими неряхами, такими лежнями психованными?
— Подними меня! Дай руку! — кричит Сергунчиков. — Заморозить хочешь? Пусти!
Под ногами грязно и сыро. Скопившаяся в помещении влага оседала на стенах и ручейками скатывалась по ним, растекалась по палубе кубрика. Из-под двери ее обдавало холодом, и она густела снеговой, черной кашицей.
— Братцы, что же мы? Заживо себя хороним? — Захаров склонился к Сергунчикову, помогая ему подняться. От прилива крови зашумело в голове, перед глазами поплыли красные круги. Несколько секунд переждал. Примиряюще попросил: — Не дури только.
Сергунчиков поднялся. Стоял пошатываясь, что-то ждал, но вдруг плечи обвисли, сгорбился, обмяк как мяч, из которого выпустили воздух, поплелся к своей койке.
В душе Захарова дрогнуло и защемило. Не отрывая обеспокоенного взора от Сергунчикова, взволнованно заговорил:
— Братцы, так нельзя. К добру лежка не приведет, попомните мое слово. Вахты надо стоять. Приборку делать. Иллюминаторы от снега очистить. Солнце жарит вовсю, а мы в темени.
— Не то говоришь, Захаров. Надо добывать оружие. На свежем мясе сразу очухаемся. — Сергунчиков настороженно смотрит со своей койки. — На одном сыре скоро ноги протянем. Откуда силам браться? От чего? Полфунта сыра на день. А варево? Не тот курс, Захаров.
Долго не спал Захаров ночью. В чем-то Сергунчиков и прав, в чем-то излишне зол, но ясно как божий день — дальше так нельзя.
С каждым днем дрейфа отношения с посетителями салона у Рекстина все прохладнее и прохладнее. Он отошел от них, но не спустился к тем, которые внизу. Он сам по себе. И все время темнее ночи, которая давит пароход.
В первый день дрейфа он лихорадочно искал выход из положения, как известно, все требовал ледокол. Потом ждал благоприятных ветров, которые бы разогнали лед. Но с провалом одной надежды за другой в душе у него глохло и что-то умирало.
Он зажил в отупелом равнодушии, как в полусне. Вот еще день прошел, вот еще. Дни уходили, а в тех, что придут, спасение или смерть? Над этим только и думал.
Единственным его желанием было ни с кем не встречаться, не разговаривать, не давать распоряжений. Пусть все идет как идет.
Если бы ему тогда сказали, что своими расчетами-просчетами он обрек всех на гибель и за это его расстреляют, он бы не дрогнул. Покорно стал бы у поручней, ожидая исполнения приговора...
Только ничего ему не говорили. Приговор читал на лицах моряков и пассажиров и мыкался по пароходу, стараясь не видеться с ними, а если этого нельзя было избежать, то смотрел под ноги, отвечал на вопросы или проходил мимо, испуганно и торопливо, как ночная птица в светлую пору дня.
Не мог он спрятаться и в своей каюте. Постоянный вопрос в глазах жены жег сильнее открытых попреков. Чего она ждет? О чем спрашивает? Что может быть, когда вокруг лишь лед и ветер? А она держала на руках дочь и молча ждала.
И в нем рождалась враждебность к этим двум близким ему людям. И, осознавая это, он пугался. Как можно? Они же самые дорогие!.. Но и самые требовательные, самые суровые. А он ничем не мог им помочь. В них был самый болезненный, самый горький укор.
В одиночестве было легче. Ничего не отвлекало от бездумной мрачной сосредоточенности.
Так было до того светлого дня — седьмого марта, когда из Архангельска пришла радиограмма, что вся полнота власти на пароходе возлагается на него. — Мне доверяют, — взволнованно и удивленно говорил Рекстин, будто получил новую, неизвестную доселе должность и не знал, справится ли с ней.
Он уводил первый пароход из Архангельска, он попал в ледовый плен, но ему верили, оставляли капитаном, и к нему возвращалась прежняя ответственность за судно и за команду, за пассажиров. Он больше не мог безучастно смотреть на жизнь парохода. Надеялся и стремился оправдать доверие новой власти, упрочить свое положение.
С этого времени Рекстин по-хозяйски ходил по затихшему, холодному и ободранному пароходу, спускался в темные трюмы, заходил в промерзшие коридоры, часами стоял у мертвых топок кочегарки.
Машинной команде еще в феврале велел разобрать, смазать и сложить все механизмы. Сам проверил, спустившись в машинное отделение. Убедился, что из котлов откачали всю воду, до последней капли. Это было очень важно, чтобы, замерзая, она не разорвала их.
Шлак из топок отправил наверх — засыпать палубу над жилыми помещениями для сохранения тепла.
После установки камельков проверил все дымовые трубы, чтобы там, где они проходят близко от дерева, была надежная асбестовая прокладка.
А теперь Рекстин решил, что все обитатели парохода должны жить в одном месте. Расход топлива сократится вчетверо, а будет намного теплее. Самым подходящим для этого был бы салон. Поставить в нем нары, а если для всех не хватит места, выбросить переборки с ближайшими одной-двумя каютами — тогда наверняка разместятся.
Однако прежде чем приняться за перестройку, нужно было переговорить с офицерами — не погнушались бы таким общим житьем.
И неожиданно услыхал от Звегинцева:
— Делайте что хотите и как хотите. Мы уходим на берег.
Лишь сейчас узнав об этих планах, Рекстин решительно заявил:
— Не разрешаю покидать пароход! Вы погибнете, как те, кто ушел со шхуны «Святая Анна». Со шхуны дошли двое. Очень дорогая цена.
Звегинцев перебил, еле сдерживая клокочущее в груди раздражение, только голос, осипший и придушенный, выдавал его.
— Откуда они шли и откуда мы пойдем? Мы еще недалеко от суши. О помощи мы слышим с февраля. Лед тем временем несет и несет!
— Ледокол будет! — с обычным для него упрямством твердил Рекстин, опираясь пальцами в сукно на столе. — Я запрещаю покидать пароход!
Чашу офицерского терпения переполнило очередное сообщение о том, что спасательная экспедиция из Норвегии откладывается. А льдину с вмерзшим пароходом, бывали дни, уносило в просторы Ледовитого океана на десятки миль. К лету он будет так далеко на севере, что ни один, даже самый мощный ледокол к нему не пройдет. Их ждет судьба экипажа, оставшегося на шхуне «Св. Анна». Так не лучше ли сейчас, когда еще есть возможность, самим пойти к берегу? Каждый день промедления удлиняет их путь на несколько миль.
Офицерам совсем не хотелось возвращаться в Архангельск, из которого они бежали. У каждого были веские к тому причины. И если бы теперь удалось пройти к суше, к сибирскому побережью, то был бы открыт прямой путь в армию Колчака.
Оторванные от всего мира, не зная, что там происходит, они и не догадывались, что нет уже армии Колчака, нет и самого адмирала. И строили свои планы в надежде на то, что сумеют пересечь Сибирь с севера на юг, добраться к своим единомышленникам по борьбе с Советами.
С офицерами шел и Иван Петрович Ануфриев. У него причины были иные. По натуре человек деятельный, он изнемогал от праздности, от рекстинского упрямства, от своего бессилия. Ему казалось, что все и на пароходе, и в Архангельске делается не так, как нужно. Все идет к тому, чтобы они погибли. Сколько можно обещать спасательную экспедицию, которая никак не выходит на помощь?
В Архангельске не представляют, в каком они положении, а если и представляют, то там не до «Соловья Будимировича». Там свои заботы и дела.
Если выйти на сушу, то из первого же поселка можно отправить верного человека с оленьим табуном по льду моря к пароходу, а самому — в город. Всех расшевелить. Найти уголь и судно, самому привести его