взбудораженный, отпетый и живой' ('Люди, годы, жизнь', кн. IV, гл. 13).
Когда в 1940 году приехали Эренбурги из Парижа, мы с Фальком пошли навестить их. Признаться, я несколько побаивалась Илью Григорьевича. Мне казался он очень насмешливым и даже злым. Я не была с ним знакома, но видела его однажды. Это было в 1934 году в один из его приездов из Парижа в Москву. Он написал тогда уничтожающую статью 'Откровенный разговор', она была напечатана в газете «Известия», где высмеял обслуживание иностранцев. А я тогда работала гидом-переводчиком в «Интуристе» и чувствовала себя чуть ли не главным заместителем Максима Максимовича Литвинова, — такая ответственность за все, что делалось в нашей стране, лежала, казалось, на моих плечах. Я знала, что Эренбург прав в своей резкой критике «Интуриста», но мне хотелось, чтобы он заметил и положительные стороны дела и своим авторитетом помог поднять престиж советского переводчика. Я написала ему длинное-длинное письмо и с толстым конвертом отправилась в «Националь», где он тогда остановился. В вестибюле я сразу увидела его и узнала по фотографии. Он сидел в кресле, курил одну из своих тринадцати трубок и внимательно читал газеты. Я долго стояла поодаль и смотрела на его профиль. Эренбург показался мне неприступным, каким-то уж очень чужеземным, — у нас тогда никто не носил берета. Плащ на нем был довольно-таки помятый, но весьма заграничного вида. Постояла я тогда, постояла… и не решилась отдать свое письмо. Оно показалось мне глупым и наивным. Да так оно, пожалуй, и было.
На этот раз, к моему облегчению, самого Эренбурга дома не оказалось.
Нас приняла Любовь Михайловна. Меня поразил ее облик. Это была высокая, стройная женщина, с гордым профилем и удивительно длинными, почти что до ушей, глазами в тяжелых веках. Фальк считал, что она похожа на египетскую статуэтку эпохи Нового царства. Она говорила, слегка растягивая слова, о последних событиях во Франции, об оккупированном Париже, о знакомых Фальку художниках и их судьбе при фашистах. Фальк жадно расспрашивал. Вести были грустные.
Мы сидели за столом, покрытым не белой, как тогда было распространено, а цветной клетчатой скатертью. За спиной у Любови Михайловны на стене висела чудесная репродукция Боннара — красные маки в белом кувшине. Время от времени Фальк вдруг как бы забывался, задумывался, пристально разглядывая репродукцию. Когда мы прощались, он подошел к картине, снял очки, снова надел их и глубоко вздохнул. Любовь Михайловна понимающе улыбнулась, подошла к стене и сняла картину: 'Хотите? Повесьте у себя'. 'А как же вы?' — смущенно пробормотал Фальк, в то же время протягивая навстречу обе руки, как ребенок к новой игрушке. Мы вышли на улицу. Было уже поздно. Ветер раскачивал потушенные фонари. Фальк бережно прижимал к груди Боннара. Он был взволнован, молчалив, он был далеко-далеко… в Париже… А я с болью думала о Москве. Что ждет ее в ближайшие годы?
В зиму 1940/41 года Фальк часто бывал у Эренбурга. Я оставалась дома тяжелая болезнь сердца надолго уложила меня в постель. Возвращаясь домой, Фальк много рассказывал мне о том, что говорилось у Эренбурга. Он старался не расстраивать меня тревожными новостями и больше пересказывал свои с Любовью Михайловной воспоминания о довоенном Париже, разговоры с Ильей Григорьевичем о живописи, о романе, которым он был сейчас занят и где один из героев романа, художник Андре, будет чем-то похож на Фалька. Перечитывая сейчас 'Падение Парижа', я представляю себе этого сына нормандского крестьянина и внешне похожим на Фалька: 'Сам хозяин походил на дерево большой, медлительный, молчаливый. С утра он садился за работу: писал крыши или натюрморты…' Фальк говорил, что роман будет очень интересен, что в нем замечательно описаны Париж и Франция. 'И, — добавил Фальк, — Эренбург думает, что скоро будет война с немцами…'
Фальк поспешил вывезти меня из города куда-нибудь под Москву на дачу.
И все же война, неизбежность которой все понимали, поразила всех неожиданностью…
Весна 1941 года была поздней и невыразимо прекрасной. Фальк утром 22 июня писал поставленный на подоконник букет анютиных глазок. За окном благоухал молодой зеленью сад.
И вдруг…
Фальк поехал в город. Пошел к Эренбургу, советовался с ним. Хотел идти на фронт переводчиком: 'Язык знаю, как родной'. Но Эренбург отговорил его: 'Подумайте о возрасте, о больной жене. Уезжайте подальше и пишите, пишите как всегда'.
В эвакуацию мы сначала уехали в Башкирию, потом в Среднюю Азию. В небольшой чемодан, в котором мы везли с собой самое необходимое, Фальк положил книжку «Верность» Эренбурга, подаренную ему Ильей Григорьевичем перед самой войной.
Мы перечитывали стихи об Испании и Париже, а думали о Москве, о России.
В Самарканде в домах радио не было. Каждое утро Фальк выбегал во двор и слушал сводки по репродуктору, гремевшему в соседнем дворе с утра до полуночи. Газет на русском языке не хватало: город был переполнен эвакуированными. Но газеты с гневными, страстными статьями Эренбурга все передавали друг другу — соседи, знакомые, незнакомые встречные на улицах. Фальк сетовал: 'Вот ведь Эренбург ненамного моложе меня, а активно участвует в борьбе с фашизмом, а я здесь учу голодных студентов. К чему? Кому это нужно? Разве живопись нужна сейчас?' Я же была уверена, что именно сейчас, как никогда, нужны живопись, стихи, красота, и горячо уговаривала Фалька писать пейзажи. Читала ему из «Верности»: 'Ты тронул ветку? Ветка зашумела, зеленый сон, как молодость, наивен. Утешить человека может мелочь, шум листьев или летом светлый ливень…'
И правда, когда в эвакуированном в Самарканд госпитале художники устроили для раненых выставку, бойцы тянулись к изображению играющих детей, мирных полей, цветов. На эту выставку Фальк дал свои акварели: деревья в цвету, синее небо над старыми стенами Регистана. А когда мы приехали в Москву, меня поразило, что почти каждая женщина, несущая с базара горстку картофеля или лука, непременно держала в руке маленький букетик весенних цветочков, будь это ландыши или просто желтые одуванчики — вестники надежды.
Вечером 9 мая 1945 года мы пошли к Эренбургам.
— Вот, — сказал Илья Григорьевич, пожимая руку Фальку, — поздравляю вас с окончанием одной войны. А другая — она уже началась.
— Где, с кем? — вскричала я в ужасе.
— У нас с союзниками. Мирная пока. И быть может, еще более страшная, ответил Илья Григорьевич…
Заговорили о художественной литературе — является ли проза даже прославленных писателей всегда художественной литературой? И началась игра: все наперебой называли писателей — «да» или «нет». Бальзак — Флобер, Синклер — Хаксли, Драйзер — Хемингуэй…
Фальк решительно вычеркивал многих прославленных писателей из художественной литературы. Эренбург делал это весьма осторожно. 'Воздух искусства — вот витамин, который необходим нам для поддержания жизни', сказал Фальк.
Поздно ночью Эренбург написал стихотворение:
9 мая 1945