часть пар села, а оставшиеся, неуклюже виляя бедрами, начали изображать некие нервные и предположительно эротические движения. Но я не почувствовал возбуждения — только отвращение; встал, тихо попрощался с хозяйкой и вышел.
Я шел по темному нависающему городу мимо бесконечных четырехэтажных домов, ощущая всеми тканями тела, что где-то там, за моей спиной, лежит пустыня, тишина песка и скал, молчание отсутствия; потом повернул в сторону пустоши. Сев на большой камень, я почувствовал, что он был холодным и ребристым, потом лег на каменную, чуть влажную землю; это, конечно, вредно, сказал я себе, но теперь мне уже не надо этого бояться; и на мгновение сознание наполнилось пронзительной легкостью свободы. Но через секунду темнота снова сомкнулась, навалившись своим тяжелым, бесформенным телом, удушьем — жарким, несмотря на вполне уже зимний холод; здесь не было домов, не было города, не было ни души, а только дальние, иллюзорные огни, искры самообмана и рабства в бесконечном пространстве свободы. Неподалеку на холме шелестели деревья. А потом была мысль, скользнувшая почти незаметно, как удар тонким отточенным ножом, мизерикордией, «и остался Иаков один»; боль и горечь пришли позднее, я долго лежал неподвижно, потом вздрогнул, как от удара, оглянулся и увидел: там — внизу — серебристой лентой реки вилась полупустая дорога. Меня окружали холод, свобода и темнота. Я знал, что мне стало бы легче, если бы я заплакал, но я также знал, что там, где я был, уже не плачут. И остался Иаков один, медленно повторил я, и пространство этого города, оставшегося где-то в прошлом, за гранью бытия, снова наполнилось пронзительностью и прозрачностью. Становилось все холоднее, я встал и медленно пошел домой, забывая обо всем горстями — так, как черпают воду из родника или ведра, только что поднятого из глубокого колодца.
Я благодарен тебе за все, сказал я. За этот вечер, за холод, за вкус засахаренного ананаса, за зелень кустов, за ночной шелест ветра, за этот город, за данную тобою жизнь, за этот мир, за все, что ты мне дал, за твою щедрость. Я хотел сказать еще, спасибо, что ты создал меня небесталанным, но это было тем, за что мне в будущем было бы стыдно, и я промолчал; этот талант, если он и был, разрушил в моей жизни то немногое, что еще можно было разрушить, и за него нельзя было благодарить. Все эти годы мысль о верности этому дару уводила меня все дальше и дальше от почти невидимого, мерцающего призрака счастья. Мои отношения с твоим миром кончены, добавил я, но это не значит, что этот мир плох, — он просто не для меня, и еще: у меня не хватило сил страдать столько, сколько бы тебе хотелось; не сердись на меня за это. Я достал из шкафа две упаковки, вытряхнул их на бумагу, смел в ладонь, потом вернул на стол. Снова подумал: малодушный, бесцветный, унизительный путь; путь истеричек. Мне надо обдумать то, чем все это кончилось, сказал я себе, лег на кровать, закинув руки за голову, и стал думать; но в голову не приходило ничего, кроме самого простого: пора прощаться. Я стал лихорадочно искать, с чем бы попрощаться, но ничего не нашел, кроме памяти о белых телах машин за моим окном, отвесном свете фонарей и сладости засахаренного ананаса. Я благодарен тебе за все, сказал я снова, стараясь говорить собирательно и потому искренне, и стал думать про смерть с ее тонкими чертами, длинными волосами, откинутыми за спину, и узкими ладонями, сидящую в своем белом платье там, на сапфировых ступенях, в зарослях боярышника, в садах к северу от Старого города Иерусалима. Я представил ее белую фигуру и вдруг сказал себе: а ведь ее тоже нет, ее — так же, как и всего остального. Эта мысль была нестерпима, но я почувствовал, как водопад света, мучительного и холодного, окатил сумеречное целительное пространство между жизнью и смертью, где я лежал на теплой каменной земле, повернувшись лицом к нашей родине, к светлому миру истины. Это было мгновенной вспышкой, жестокой и слепящей, разбившей тонкие стенки сосуда надежды, иллюзорной раковины освобождения. Смерти тоже нет, добавил я, по крайней мере, такой смерти; и мне стало невыносимо грустно, как если бы у меня только что умер самый близкий, отчаянно любимый человек. И вдруг — снова кожей и кровоточащими внутренностями души — почувствовал: деваться некуда; и тогда я сказал себе: а ведь деваться-то некуда. Я встал, смел таблетки со стола в ладонь и выбросил их в помойное ведро. Нет ни малейшей разницы, подумал я равнодушно, жив я или нет, так же, как нет никакой разницы, жив или нет любой другой из нас.
ОРВИЕТТА
Четверо из них вошли в апельсиновый сад. Один сошел с ума, один умер, один стал негодяем и повел свой народ под римские мечи, один выжил, но навсегда стал другим. Так или почти так написано в обоих Талмудах[82]. Мне хотелось написать роман о видевшем, о выжившем, о Другом. Но там же написано и иначе. Не говорят о запретных связях перед тремя, о тайне Творения — перед двумя, о Колеснице — перед одним, если он, разумеется, не мудрец и не понимает свои знания[83]. Я не знаю, к чему из этого относится божественный сад безумия и смерти; но я знаю, что не являюсь мудрецом и мало что понимаю в том, что мне известно. Письмо — это всегда попытка говорить перед самим собой; так что мне остается надеяться на то, что история Апельсинового Сада[84] не является частью тайны Колесницы[85] — колесницы, названной именем израильского танка[86].
Я долго не мог решить, как начать мой роман. Все, что я знал про рабби Элишу, казалось мне значимым почти в равной мере, но среди этого не было того единственного слова, с которого можно было бы начать; собранные мною эпизоды следовали один за другим, рассыпаясь фрагментами мозаики и уводя все дальше от стремления увидеть цельный, единый образ. И еще. Думая о том, что мне известно о рабби Элише бен Абуйе, я неожиданно понял, сколь сильна власть таких понятий как «образ» и «характер», унаследованных от поэтики девятнадцатого века, и еще раз убедился в том, насколько они для меня бесполезны. Я попытался представить себе этот сад, в который они вошли, но он распадался, оказываясь не тем особенным и единственным видением, которое может помочь раскрыть значение слов, а бессмысленной калейдоскопической чредой картинок. Иногда я представлял его как кибуцную цитрусовую рощу с сухой землей, густым солнечным светом и оранжевыми всполохами апельсинов, которые можно рвать прямо с деревьев. Иногда же я пытался, оживляя затертые каббалистические метафоры, увидеть хрустальные стволы и золотые плоды, пронизанные белым светом тайного знания.
Но на самом деле в моем случае и то, и другое было достаточно бесполезным. Что касается первого метода с его верой в присутствие истинного и вечного в материальном и конечном, которую поэты обычно называют символической, то она казалась мне своего рода интеллектуальным шулерством, к которому я мог прибегнуть в качестве развлечения, но которым я не был готов воспользоваться при письме. Что же касается второго — аллегорического метода, то природа, превращенная в нагромождение золота и хрусталя, начинала внушать мне чувство, близкое к отвращению, мало пригодное, как мне казалось, для того, чтобы указать путь к истине. Тем не менее, кое-что было вполне ясно. «Когда вы увидите плиты чистого прозрачного мрамора, — инструктировал их рабби Акива[87] перед началом восхождения, — не кричите: „Вода, вода!“, потому что написано, что тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами»[88]. Впрочем, мне все же было не очень понятно, о чем конкретно шла речь: о ступенях на подступах к саду, о мраморном мостике через канал или о садовом павильоне. В то же время я очень отчетливо видел ту беседку, где рабби Элиша беседовал с великим ангелом Метатроном[89]: тонкий покров плюща, хаос солнечных пятен на деревянном полу, низкие скамейки, две чашки чая.
Но на самом деле, помимо этих трудностей и фрагментарных подсказок, на пути моих размышлений о том, как следует изобразить апельсиновый сад, было еще одно препятствие, о котором я пока пытался не думать; в трактате «Хагига» сказано, что, побывав в этом саду, рабби Элиша стал «вырывать растения»