маленькой лодке.

— Не включу, — ответил я довольно решительно.

— Да не в этом же дело. Это все куски, которые никак не склеиваются. А в книге у тебя будет вполне видимая цельность: цельный сюжет, цельный стиль, цельный характер.

— Э-э, — сказал я, — а во-вторых, почему у меня?

— Не «э», а будет, не отмазывайся. Я, например, не могу представить книгу без сюжета и стиля; стиль — это же торговая марка автора, совсем как «пепси-кола».

— А я, между прочим, и не говорил, что для того, чтобы быть правдивой, книга должна быть лишена стиля; каждый из нас все равно приносит в пространство своего существования некое подобие связности, а то и единства. Я просто не очень знаю, как это назвать: единства мысли, восприятия мира, чувств.

— Вот именно, что «некое подобие». Но не сюжета: завязка, развязка, начало, конец, главы, причины и следствия, подробные объяснения, последовательность и непрерывность. Скажи мне, какой сюжет в твоей жизни?

— Но подобные связи, — возразил я, уходя от вопроса, — все равно существуют, так же, как и некая связность мироощущения, несмотря на всю фрагментарность, хочешь ты того или нет.

— Хочу я просто мечтаю о том, чтобы все стало цельным и осмысленным. Только не могу. Это надо выколоть себе глаза и залить уши воском. Или податься в ортодоксы; только, скорее всего, нам с тобой и это не поможет.

— Ну, хорошо. Тогда будем считать, что мы пришли к компромиссу.

— Хорошо, — согласилась она. — А в-третьих, в отличие от книги, люди не прозрачны для самих себя. То есть то, что они о себе думают, имеет отношение к делу лишь очень частично. Обычно более чем частично. А литератор — он же мечтает быть демиургом, он же все понимает. А что не понимает, то немедленно поймет.

— И тоже не всегда.

— Почти всегда, да и читатель тоже хочет все понимать. Неизвестность его злит и гнетет; а если он с ней еще и остается, то считает себя одураченным.

— Допустим, — сказал я, подумав.

— А судить такую книгу будут, исходя не из истины, а из законов жанра, потому что мы смотрим на мир сквозь эти законы, а не наоборот. Только подожди, не возражай, я сейчас приведу пример.

— Приводи.

— Оглянись вокруг себя и ты увидишь, что люди перемешаны, как рыбы в кастрюле с ухой; причины, которые их объединяют, лежат не между ними, а внутри них самих или в мире вокруг них. Посмотри, — добавила она, — на то, что они называют своей любовью, и ты увидишь комплексы, амбиции, скуку, страх одиночества, ужасный страх одиночества, интересы, планы на будущее, расчет — все что угодно, кроме чувств. Или чувства как производную от всего перечисленного; между прочим, иногда очень сильные чувства. Знаешь, какой сильной бывает любовь к деньгам, или к чужой машине, или к большому кулаку?

— Я с тобой не совсем согласен, — ответил я. — Но допустим.

— А я и не имела в виду, что ты со мной должен полностью согласиться. Но теперь представь себе, что вместо того, чтобы рассказывать вымышленную историю вымышленной страсти, ты бы посмотрел на все это под микроскопом.

— И что?

— Да ничего. Любой нормальный читатель спросит: а что же связывает твоих героев, почему они здесь, почему они знакомы, почему они вместе — и будет прав. Совершенно прав. Потому что внимательный взгляд угрожает иллюзии того, что мы прозрачны для самих себя. А без этой иллюзии мы, собственно, и не можем жить. Нам же хочется видеть себя последовательными, а мир понятным.

— И что же дальше?

— Да нет же, ты не дослушал. Все еще хуже: мы же еще и по-разному непоследовательны. Если предположить — хотя я в этом совсем не всегда уверена — что у нас в душе есть некий стержень, то мы ускользаем от него по-разному и на разный угол. А с этим примириться еще сложнее.

— Так что же дальше? — снова спросил я.

— А дальше, — ответила она грустно, — то, что я уже сказала: распад иллюзий, непрозрачность бытия, неоднородность, непоследовательность, фрагментарность, случайность, излишность, отказ от сюжета и единого стиля. Продолжить список?

— Да нет, понятно.

— И это еще не все, — добавила она, и глаза ее загорелись. — Осознание непрозрачности, случайности и фрагментарности — все это только если очень, ужасно повезет. А так, ну ты же знаешь, только признаваться себе в этом как-то неприятно, большинство людей при всей своей непоследовательности какие-то мультяшные. Для самих себя они давно уже — да и весь их мир — похожи на ожившие картинки, ну, скажем, вот я, в своих мечтах, на фоне «мерседеса». Но если ты опишешь то, как они ходят, думают, мечтают и говорят…

— То что тогда?

— Тогда, — ответила она, — тебе напомнят о недостатке психологической глубины, о картонности образов и, конечно же, об антигуманизме.

Я промолчал.

— И ты думаешь, все это можно перенести на бумагу? Хотя бы теоретически?

— Я думаю, что да, — ответил я. — По крайней мере, стоило бы попытаться.

— А я думаю, что нет; я уже пыталась. И кроме того, никто не станет это читать. И вообще, я же тебе говорю, не факт, что с этим можно жить.

— А я думаю, что вопрос о том, кто что будет читать, и вообще не имеет никакого отношения к делу. Так же, как и вопрос, как с этим жить. Все равно, следует говорить правду. Ты же знаешь, — добавил я, подумав, — я не разделяю всех этих теорий насчет привлекательности утешительной и прекрасной лжи, даже украшенной табличкой: «Не верьте ни единому моему слову». Истина стоит того, чтобы попытаться ее увидеть, даже если ее и нет.

— Хм, — сказала она, — ты так говоришь, потому что никогда не пытался ничего написать. И потому что ты все равно со мной не согласен.

— В этом ты права, — ответил я, — действительно не пытался. Но я думаю, что говорить надо правду.

Мы выпили еще по чашке чая и разошлись. Она никогда не была моим близким другом, но с ней всегда было интересно. Мы разошлись, и я стал думать о честности, о прямоте, об истине. «У меня вызывает подозрения человек, — писал как-то Ницше, — которому нужны основания для собственной честности». Думать так было очень приятно, легко. О прямоте было легко думать, но чем больше я о ней думал, тем быстрее понимал, что в ней нет ничего прямого, почти ничего. Часто, когда я говорил то, что казалось мне правдой, я чувствовал: что бы я не говорил о ней, я продолжаю нуждаться в точке опоры, точке, с которой я мог бы посмотреть на все сказанное, на бывшее, посмотреть взглядом твердым и упрямым, той точке, которая бы находилась в недостижимом пространстве истины, по ту сторону простой правдивости сказанного. А это, в свою очередь, вызывало к жизни вторую мысль, еще более лукавую и искусительную; само желание говорить правду начинало требовать оправдания, ускользая от простоты самоочевидности, ясности. И тогда я вспоминал Ницше; но и это как-то не помогало. Сама идея истины лишалась контуров самодостаточности, растворяясь в тумане сомнений и неуверенности.

Но еще хуже обстояло дело с тем, чью истину я, в любом случае, не мог бы доказать; я даже не знал, как говорить о ней. И тогда я представил себе человека, который думает, что помнит — помнит о тени смысла и истины, нависающей над простой явленностью существующего, помнит вопреки самому существованию и его глухим адептам. Он бы сказал себе: все они помнят части, я же помню больше, чем часть; но я не знаю, правда ли это. Такой человек никогда бы не смог доказать бытие этой истины, прояснить ее смысл, смысл ее смысла, не впадая в словесные игры в тени того, что никогда и никем не может быть сказано. И все же, подумал я, он бы знал, чувствовал глубинной и мучительной основой своей души ее присутствие; ему бы казалось, что существование, лишенное света иллюзорной, недостижимой и недоказуемой истины, оказывается без остатка делимым на свои страхи и желания, на вечный круг корысти,

Вы читаете Иерусалим
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату