насилия и рождения. И если бы в этом делении, в этом круге был остаток, то таким остатком оказался бы он сам; в любом случае, для него это была бы плохая арифметика. Очень плохая. Но не будет ли тогда его неизбежным уделом, спросил я, тоска по забвению, по молчанию, по покою. И тут же ответил. Неизбежным — нет, вероятно — нет; хотя он и будет часто спрашивать себя, помнит ли он истинное, или вымышленное, или ни то, ни другое; не бродит ли он кругами среди бесчисленных отражений собственной меланхолии, и еще: не лучше ли забыть о том, чего нет. Правда ли то, что он помнит, что он думает, что помнит. Правда ли то, что он помнит, что я помню, то, что пытаюсь помнить. Я посмотрел на разноцветную толпу, струящуюся вдоль улицы; она могла бы быть чем угодно, могла бы быть всем или ничем. Возможно, что по ту сторону того, что есть, и вообще ничего нет, продолжил я; но все же следует говорить правду. Я не знаю почему, но все же так, наверное, так нам будет легче оправдаться. Я так думаю.
«Почему бы и нет, — подумал я в то утро. — Почему я так уверен в том, что не окажусь в числе мертвых? Мы все почему-то убеждены в том, что умрем не завтра; вот и она тоже погибла, а ведь мы лежали на траве и смотрели в небо. Точно так же, добавил я, мы все склонны думать, что находимся на стороне ангелов, но ведь может оказаться и иначе». И первый раз в жизни предчувствие смерти, беспричинное и неизбывное, опрокинулось на меня, пролилось мелким весенним дождем; впрочем, оно не было приступом удушающего страха или горечи несбывшегося, оборвавшейся дороги, но скорее — прозрачным покрывалом отстраненности, как если бы я вдруг посмотрел на мир сквозь тонкий белый тюль или с высоты птичьего полета. Это было мгновенным и неожиданным чувством прощания, нечто подобное тому странному ощущению, которое я иногда испытывал на вокзале, у самого края перрона, перед тем, как сесть в поезд. В таких случаях я иногда говорил себе, ну вот, через месяц я снова здесь буду; или наоборот — любопытно, окажусь ли я в этом городе еще раз когда-нибудь. Но на этот раз я подумал: интересно, с чего бы это, с чего бы все это, и снова посмотрел на повестку с призывом на резервистскую службу. Это еще не причина, сказал я себе, и это действительно не могло быть причиной; резервисты гибли так же, как и все остальные, но ничуть не больше. И тем не менее, предчувствие прощания и смерти, прозрачное, странное и беспричинное, окружило меня, наполнило город, иллюзорное пространство моего бытия.
По многим и вполне понятным причинам мне не хотелось оставаться наедине с этим чувством, но у меня не было тех, с кем бы я мог о нем заговорить; я сел в машину и поехал на юго-запад, в сторону горных деревень, сосновых лесов и оливковых рощ. С двухполосного скоростного шоссе я свернул на узкую боковую дорогу, потом на проселок; пахло зеленью, деревнями, навозом; чуть дальше оказалось, что проселок превращается в джиповку, я загнал машину на обочину и вышел. Пройдя несколько шагов, я увидел, что прямо передо мной дорога изгибается неровной дугой вдоль каменистого края холма, обнажая широкую зеленую долину и дальние горы. С обеих сторон меня окружали каменные склоны, темно-желтые, с мелкой коричневой сыпью, медленно исчезавшие в сосновом лесу; пахло землей, горным воздухом и хвоей. Я любил эти горы, запах мяты и тимьяна; когда я приезжал сюда весной, они были покрыты белым снегом цветущего миндаля; потом зацветали нарциссы, орхидеи, асфодели, цикламены, маки и горные розы. Но и сейчас небо было синим и счастливым, бездонным, почти вечным, с двумя маленькими пушистыми облаками, зависшими над дальним холмом. Следуя за разбитым проселком, я миновал поворот и вышел на узкий отрог холма; дальше тонкой неровной лентой дорога струилась вдоль его гребня. Миновав холм, я спустился в долину; вдалеке, сквозь зелень, высветились белые стены домов; чуть позже с левой стороны к самой дороге подступили серебристые оливковые рощи. Впрочем, я знал, что вблизи оливы всегда оказывались не серебристыми, а скорее светло-зелеными, хотя и с белесым, серебряным отливом. Они тянулись вдоль склона холма ровными светящимися рядами, вдоль коричневатой разрыхленной земли, с огромными просветами между рядами. Только с очень большой натяжкой их можно было назвать рощами; шумели цикады.
Это был один из тех моментов, когда прозрачная телесность и простота бытия опрокидывались на меня в своей ясности, видимой несомненности, как горечь зеленых маслин, как запах жасмина или ладана. Простота этой сухой земли, камней, прозрачного воздуха, запаха хвои, седых прядей оливковых рощ; они вычерчивали вокруг меня странный, почти магический круг, замкнутый стрекотом кузнечиков и настырными голосами цикад. Но такой же могла быть и простота моря, его белесой пены, тяжелых приливов и отливов, быстротечных закатов; или зимой — тепло дома, грубой шерсти носков, варенья из стеклянной банки. Это могло быть и прикосновение губ, и бутылка вина. В такие моменты радость случайного и преходящего казалась вполне самодостаточной, поднимаясь до иллюзорной полноты бытия, до счастья; в эти минуты мне казалось, что нужно забыть про все, что могло бы находиться по ту сторону простой единичности, по ту сторону счастливой телесности мироздания. Я вспомнил о своих мыслях, о навеки утраченной стране хазар. Даже быт, просвеченный простотой, наполнялся тусклыми искорками души. И все же все это не решало один вопрос, всего лишь один, только один; вопрос о том, кто всегда молчит. Собственно говоря, даже вопросом его было трудно назвать; какие могут быть вопросы к тому, кто никогда не отвечает. Я не думаю, что решился бы сказать, что любил его, но ведь и это не имело значения; в конечном счете, нет никакой разницы любить или не любить того, кто всегда молчит; молчит, что бы ни произошло. Да и дело было не в неразделенной любви, а в самом молчании.
Медленным шагом я вернулся к машине, но вместо того, чтобы повернуть назад, в сторону Иерусалима, поехал дальше и довольно быстро оказался на берегу моря, чуть севернее Тель-Авива и Герцлии[204]. Слева от меня, на самом берегу, стояла небольшая полуразрушенная крепость, построенная еще крестоносцами на месте греческого поселения Аполлония, а направо тянулась рваная береговая линия с высокими желтыми скалами, нависающими над морем. Я оставил машину около дороги и начал спускаться к воде; под моими ногами море билось о камни и песок, разбрасывая клочья белесой, чуть сероватой, пены. Я спустился вниз и сел на бурый камень у самой воды; море лежало у моих ног, голубое, бескрайнее, покрытое бликами и дальней рябью; оно уходило на запад и сливалось с небом. Это было пространство грусти, неподвижности, меланхолии, прозрачной тоски; душа наполнилась светом и тишиной. Чувства сливались с чуть слышной музыкой его биения. Я попытался представить себе иные страны, лежащие там, за западным морем, но так и не смог; для меня эти страны находились совсем в другом месте, по ту сторону белого здания аэропорта из стекла и бетона, бесчисленных прилавков с электронными весами. Вероятно, что это море, пошутил я с самим собой, ведет в иные страны или, добавил я, в никуда; возможно, что по ту сторону него ничего и нет. Тогда это море, которое ведет в никуда.
Оно было белесым и тяжеловесным, солнце спускалось все ниже, вода медленно темнела. В душе что-то сжалось, заныло; и я почувствовал, как на меня падает неожиданный груз вязкой, многомесячной усталости, отчуждения, удушающей невозможности быть. Было бы хорошо, подумал я, если бы существовало место, куда мы могли вернуться, но его нет или, в любом случае, до него гораздо дальше. «Сквозь дырку в сердце, — подумал я, усмехаясь, — видно только море». И тогда мне захотелось, чтобы у меня была лодка с дощатыми бортами и одним парусом, сетью, запасом еды; и я бы, ни с кем не попрощавшись, отвязал ее от пирса, поднял якорь, потом парус, закурил и медленно направился навстречу волнам, навстречу краснеющему горизонту, на запад, к тем странам, по ту сторону великого западного моря, из которых не возвращаются. Не возвращаются, потому что в этом нет необходимости, но и потому, что это страны любви и покоя, страны, в которых ждут, страны, которых не существует, из которых невозможно вернуться. Я долго сидел так, прикуривая сигарету от сигареты, пока камень подо мной не стал холодным, а красный диск солнца, тяжело нависавший над водой, не коснулся линии горизонта. Постепенно я привык к шуму волн и перестал его замечать; вечерело, молчание опустилось на скалистый берег, на дальнее красное небо, на кровавые полосы заката, море, покрытое сумеречной кровью. Это было великое молчание западного моря, молчание того, кто никогда не отвечает. Повеяло холодом; чтобы согреться, я сделал несколько намеренно резких движений, согнул и разогнул ладони. Но неожиданно предчувствие смерти, окружавшее меня весь день, исчезло; исчезло столь же неожиданно, как и появилось, растворившись в молчании, холоде, беспричинности. Я снова представил себе эту лодку с дощатыми бортами и одиноким парусом и подумал: сегодня, да и не только сегодня, я шел вдоль самого края западного моря, загадочного и влекущего, чуть пугающего, скользил вдоль тихой неровной музыки его дыхания, смотрел на небо, на пенную воду, песок под ногами, подбирал черные ракушки.
Рано утром я был на распределительной базе; солнце еще висело над горами совсем низко,