рукой над фуражкой в знак прощания. Юрий сорвал свою и замахал ею, потом побежал к автомобилю.
Все остальное было в печальном смутном тумане. И знакомство с мичманком, который, оказывается, вез в Петербург какое-то письмо адмирала, и прибытие на «Стройный», и прощание с Бошнаковым, когда пришлось бормотать какие-то вежливые благодарности, и звонки аврала, выход из гавани, далекий силуэт «Генералиссимуса» на отступающем в серо-голубую даль рейде, и промчавшийся на пересечку курса «Охотник» под флагом командующего флотом, сигнал «захождение», и застывшая вдоль борта шеренга офицеров и матросов, где Юрию отвели место между теми и другими, и резкий поворот лево на борт у Грохары, сильно накренивший миноносец, и потом этот бешеный, сотрясающий весь корабль неистовый ход — все проходило вне времени. И только теперь, на кормовом мостике «Стройного», он мог хоть что-нибудь сообразить, сопоставить, привести в систему и соответствие — настолько неожиданны и насыщенны были события этих трех-четырех часов четверга семнадцатого июля тысяча девятьсот четырнадцатого года от рождества Христова и восемнадцатого — от его собственного рождения.
Неотрывно глядя в клубящуюся пену буруна за кормой, он пытался собрать мысли. Все сплеталось, перепутывалось, взаимно пронизывалось. Киль и Або, Мюндгатан и Друсмэ, зеленая полутьма ванны и Вагнер с его душувынимающей тоской о любви и подвиге, давняя горечь несправедливых неудач Николая и странные, видно, не сейчас родившиеся мысли его о будущем России и о проруби, где им суждено болтаться, и нависшая над головой война, и этот оперный заговор «августейшего друга», и жалкое их ливитинское безденежье, и недостаточная дворянская родовитость, негодная для общества Греве и Гейденов, российских дворян иностранных кровей, и эта сумасшедшая, слепая, самолюбивая, что-то кому-то доказывающая упрямая любовь к женщине, кружившей головы всем и каждому, и отчаянная попытка Николая выправить начало грозной войны, внезапный взлет военного рыцарства, по-запорожски чистого и высокого, и собственный его, Юрия, порыв в бой, и адмирал с пустыми от бешенства глазами, и опавшие в бессилии лепестки роз, и Сашенька с жарким влажным кольцом медлительного поцелуя, и дурацкий спектакль в магазине, и руки Николая, охватившие голову и портящие пробор, и эта тревога, тревога, тревога перед будущим, где зияет полная бесцветная пустота и совершенная неизвестность, что же ему делать, и вьющиеся в глубине миноги, поджидающие утопленников, и мещанская квартира Извековых, поджидающая его самого, — все это путалось в его сознании безнадежным клубком без конца и без начала, и он тупо и отчаянно смотрел вдаль — туда, где перевертывающаяся, винтящая кильватерная струя, так же путающая слои воды, как жизнь путает его мысли, исчезала и где торжественная, покойная гладь штилевого моря брала наконец власть…
Вероятно, так же пройдет и этот сложный, трудный день его жизни. Все успокоится, затянется гладким покровом. С какой-то новой, взрослой тоской вспоминал он майский приезд на «Генералиссимус», мирную беседу в каюте, спокойствие удивительной налаженности корабельной жизни, уверенность в будущем. И тут же в памяти вставал «Бдительный» со штыком часового над люком среднего кубрика, и эти сундучки и корзинки на катере («осуждённых вещи…»), и печальное рыдание повестки, доносившейся с «Генералиссимуса»… Что-то совершалось в мире неведомое для него, где-то подспудно, подземно пошевеливались пласты, незнакомые ему, и юность его, по-видимому, уже теряла беззаботность и солнечность. Надо было что-то понять — и неудачи Николая, и любовную его галлюцинацию, и свое место в этой невероятно сложной жизни. Она оказалась много сложнее, чем ему представлялось.
Один только раз за все время трудных этих дум он улыбнулся — когда вспомнил шкатулку и вагон. Словно о каком-то постороннем человеке он подумал о заносчивом гардемарине, щегольнувшем перед павлонами и ломавшемся перед студентом, о наивном мальчишке, принявшем войну за театральное представление, — и ему стало безмерно стыдно за самого себя, каким он был в это короткое утро. Очевидно, он повзрослел враз, как враз, внезапно, лопается почка, выбрасывая из себя лист. И как ни тяжко было ему в этих мыслях, слезы уже не проступали на глазах. Юность кончилась.
На кормовом мостике миноносца «Стройный» стоял молодой человек, начинавший понимать, что такое жизнь. Ревя винтами и гудя клубами дыма, миноносец уносил его из легкого царства беззаботной юношеской мечты в трудную, суровую действительность. И совсем так, как постепенно сужался Финский залив, переходя сперва в Невскую губу, а потом в реку Неву, так и будущее этого молодого человека сужалось и входило в реальные берега.
Скоро на серебряно-голубоватой глади не оставалось уже никакого признака недавно клокотавшей здесь струи, рождённой промчавшимся миноносцем, и, распластавшись под высоким, без облаков, небом, вновь замерла в штилевом покое равнодушная к людям и к их бедам, к их государственным и личным судьбам древняя неглубокая вода Финского залива, много повидавшая на своем веку.
Незнамо-неведомо когда, лет, может, с тысячу тому назад, отплыла с Ильмень-озера вниз по Волхову крепкая дощатая лодья с нехитрым товаром для соседей-корел. Белый парус, изукрашенный цветным рукодельем — долгим разлучным рукодельем жен и невест, — наполнился ветром, и побежала та лодья знакомым, проторенным удальцами-ушкуйниками путем. Никто не знает, как взошло то кормчему в голову, только, выведя лодью в озеро Нево, поплыл он вдоль берега не на восход, как все, а на закат и зашел в открывшуюся через немалое время не то реку, не то протоку какую — широкую, быструю, светловодную. И вывела та протока-река лодью на незнакомый обширный разлив. Вода в нем была вроде как бы и свойская: на вкус — пресная, на промер — не так уж глыбкая, по волне — не страшней той, что гуляла на озере Нево, а коли по рыбе считать — так и не хуже родной, ильменской. Проплыли по ней подале и повстречали новых людей именем «емь», похожих на корел: таких же белоголовых, низкорослых и, видать, работящих. Сменялись ильменцы без убытку и повернули в широкую реку-протоку в обратный путь к Ильмень- озеру.
И хоть невдомек им было, что сыскали они тут дорогу в самый океан, но сложилась потом на берегах Волхова былина о Садко-мореходе. Впервые замечтали новгородцы о море, о водных просторах, уводящих в дальние страны, пусть хоть к морскому царю или к самому черту в зубы. И по верному следу, проложенному той ильменской лодьей, пошли другие, год от года все дальше и дальше, и один из кормчих, опять неведомо кто по имени, завел озерную свою посудину в зеленую воду, уже заметно отдающую солью, и достиг шведского острова Готланд.
Чудо свершилось: лесной, пахотный, земляной народ, который и во сне не видывал моря, пересек безмерное водное пространство.
И пошли с той поры ильменские лодьи одна за другой и к ганзейским купцам, и в датскую богатую страну, и на остров Готланд, и в самую Швецию, а навстречу им поплыли по Неве, Ладоге, Волхову в далекий город, именовавший уже себя Господином Великим Новгородом, суда шведских, датских, немецких гостей. Длинный и узкий Финский залив, самой природой врезанный глубоко в толщу материка и соединенный вдобавок широкой Невой с Ладожским озером, стал тем естественным выходом из лесного и болотного бездорожья, который был так необходим складывающемуся русскому государству и по которому пошли на продажу иноземцам воск и пенька, лен и пушнина, сало и мед.
Но где деньги — там и кровь. В 1134 году новгородских торговых гостей, приплывших в Копенгаген, поубивали, в 1157 — в Шлезвиге захватили датчане русские суда с товаром, а в 1164 — пятьдесят пять шведских военных судов припожаловали к устью Волхова и осадили город Ладогу, чтобы накрепко закрыть новгородцам ход на Балтику. Но на пятый день пришлось шведам уходить, оставив на дне озера и реки Вороной ни много, ни мало сорок три боевые посудины. В ответ и новгородцы, вместе с корелами, хоть и не сразу — через двадцать лет — пустились в первый свой морской военный поход через всю Балтику и сожгли шведскую столицу Сигтуну.
Так — то притухая, то вскидываясь полымем — занималась, словно костер, вековая борьба за берега Финского залива. Через двести лет в крепости Орешек, только что поставленной московским великим князем Юрием у входа в Ладожское озеро, был наконец заключен первый русско-шведский мирный договор. Швеция обязалась не чинить препон торговле русских на Балтийском море. Но не прошло и четверти века, как все началось сначала: войска короля Магнуса захватили Орешек и переиначили его в Нотебург…
И еще почти пять столетий по обоим берегам Финского залива, как волны, набегали и откатывались разноязычные войска Швеции, Дании, Ливонского ордена, Литвы, Речи Посполитой — с одной стороны, и всё крепнущие военные силы Новгорода и Москвы, Пскова и Владимира, царства Русского, империи Российской — с другой. На Копорье, Ивангород, Колывань, Юрьев, Раковер, старинные русские поселения на южном берегу, каким ливонские рыцари дали свои имена, шли войска Ивана Четвертого. Вдоль северного берега на Нотебург, Выборг, Гельсингфорс, Гангут, Або шли галеры, шнявы, бригантины, фрегаты, линейные