свою беду ровно медвежью лапу сосать, работенку подбирать надо, вот что!
Авдей Петрович поднялся и подошел к Тане. Она сидела поникшая, неподвижная…
— Пойдем-ка ты на фабрику, а? — сказал Авдей Петрович уже более спокойным тоном. — Развеешься сперва, и в том польза, а после, как знать: может, и полюбишь? — Гремя стулом, он сел возле Тани и, положив: на ее плечо большую руку с буграми вздувшихся вен, заговорил с той ласковой убедительностью, с какой уговаривают детей: — Ты поразмысли-ка… У меня там «Лунной сонаты», конечно, нет, но уж лекарства на полтыщи бед хватит!
Таня молчала. «Никто не поймет этого, — думала она, — никто!»
И почему-то сразу отчетливо припомнилась первая ночь эвакуации, холодный дождь, захлестывающий в двери, в щели вагона, и тоненькое, но такое теплое пальтишко Георгия, которое он накинул на нее, бившуюся в ознобе и обессилевшую от слез.
«А вот он понял бы, — подумала Таня о Георгии, — понял бы… И Ванек понял бы. А больше никто». С этого вечера Таня не говорила больше вслух о своем горе.
А потом был один вечер. В комнату ураганом влетела вернувшаяся с фабрики Настя. Она бросилась к деду и, обхватив руками его шею, принялась неистово целовать его— бороду, лицо, лысину. Напрасно он отбивался и унимал ее:
— Да пусти ты, неуемная! Ишь, врезалась, как шарошка в дерево!
Настя угомонилась не скоро. В радостном изнеможении опустившись на стул, она, с увлечением и поминутно перескакивая с одного на другое, стала рассказывать о том, что в цехе было собрание и что там говорили про нее и про ее предложение — применить попутную подачу, — и что его одобрили, и что такая подача будет на всех фрезерах… И, должно быть, потому, что все еще не выплеснула до конца. свою радость, тут же начала уговаривать Таню:
— Танюшка, милая! У нас, знаешь, как замечательно! Станки поют, работы выше макушки! Времени не хватает! Дела столько, что хоть песни пой! Шла бы к нам в цех, а? Ну, право же, не пожалеешь!
А Таня молчала. Настина радость только сильнее отгораживала ее от того мира, в котором, казалось ей, были все, кроме нее самой.
Шли дни. А она так ничего и не решала. Несколько раз Авдей Петрович снова пытался ее уговаривать, и от этого она страдала еще больше, не умея разглядеть за его грубоватыми убеждениями ту большую человеческую нежность, которая чем сильнее, тем скупее и реже прорывается наружу.
«Нет, Яблонька, так дело не пойдет!» — решил про себя Авдей Петрович и однажды утащил ее на фабрику насильно. Просто разбудил чуть свет и, ничего не объясняя, велел одеваться;
— Зачем? — удивилась Таня.
— Давай-давай! Быстренько! За медикаментами поедем.
Таня не поняла еще, что задумал Авдей Петрович, но послушно оделась и поехала с ним. Всю дорогу он молчал, а Таня ни о чем его не спрашивала, сидела, вобрав голову в плечи, засунув в рукава руки и упрятав нос в воротник пальто, очень напоминая Авдею Петровичу, который то и дело косил на нее глазом, беспомощную нахохлившуюся птицу.
— Вот тебе, Яблонька, и аптека, приехали! — объявил он наконец, тронув ее за плечо, и легонько подтолкнул к выходу. Троллейбус остановился почти против самых ворот фабрики…
Авдей Петрович показывал Тане полировку ореха и красного дерева. На глазах у нее сказочно оживали древесные волокна и дерево становилось живым и глубоким. Вытащив дверку шкафа в темный коридор, Авдей Петрович зажег неизвестно где добытый свечной огарок и, погасив электрический свет, показывал Тане дерево, слабо освещенное трепетным огоньком свечи. Оно таинственно менялось: по слоям, вспыхивая, разбегались блестки волокон, и багровые полосы метались под тонким слоем полировки, как языки бездымного пламени.
— Ну что, не хуже твоей «Лунной», поди, а? — говорил Авдей Петрович…
Потом он доставал из шкафа рубанок, маленький, аккуратный и темный, сделанный из куска яблони (кто не знает, что яблонька для рубанка — самолучшее деревце!). Авдей Петрович зажимал в верстаке начерно выстроганный брусок…
— Вот послушай-ка, — говорил он Тане и принимался строгать.
Из отверстия рубанка с легким поющим звоном выплескивалась тонкая, почти прозрачная стружка.
— Слышишь, поет стружечка-то, — подмигивая Тане и улыбаясь, говорил Авдей Петрович и все строгал, строгал. Стружка то вылетала вверх упругой и прямой струйкой, то клубилась, словно легкий розоватый дымок.
И отчетливо слышалась тоненькая поющая нота…
На фабрике, рядом с Авдеем Петровичем, с его деревлм, политурой и прочими чудесами Таня и в самом деле забылась немного. Она поехала с ним и на другой день.
На третий, сославшись на головную боль, осталась дома. А вечером Авдей Петрович застал Таню за книгой. Она сидела, облокотившись на подоконник, подперев ладонями щеки. Он заглянул через ее плечо: Таня читала Островского.
Отдельные страницы она перечитывала снова и снова, часами не отрываясь от книги, и Павел Корчагин говорил с нею, как живой: «Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой!»
Однажды ночью Авдей Петрович проснулся оттого, что в комнате горел свет. Выглянул из-за ширмы. Таня сидела у стола. Она вздрогнула и закрыла что-то руками.
— Ты чего, Яблонька? — тревожно спросил Авдей Петрович.
— Не спится…
Он покачал головой и улегся опять. А Таня поднялась и спрятала на дно своего чемоданчика старенькую серебряную табакерку и конверт, в котором хранила фронтовое письмо отца. «Сумей сделать в жизни все самое нужное!» — мысленно повторяла Таня памятные слова. «Умей жить и тогда…» — как бы вторили им слова Павки Корчагина. И все это было об одном и том же — о самом главном.
…Она снова пошла к Николаю Николаевичу.
— А что если вам пойти по теории музыки, Таня? Все-таки родное дело. Вы бы подумали, — осторожно посоветовал он.
Таня закрыла глаза, стиснула губы и решительно покачала головой.
— Николай Николаевич, вы музыкант, вы понимаете… Разве можно протиснуться в искусство насильно? Я хотела жить в нем, а не околачиваться! Музыка мне нужна. Музыка! Чтобы все кругом звучало, все во мне. Жить стоит только для этого! А иначе… Я сознаюсь вам: я уже решила, но еще не решилась. Мне чего-то недостает, какого-то маленького, последнего толчка. Мне работать нужно. Идти к станку. Я хочу этого, и боюсь, и понимаю, что это необходимо. Вот если бы кто-нибудь взял меня, завязал бы глаза, перенес бы на фабрику, в цех… Нужна какая-то сила, которая… ну, заставила бы меня!
— Есть такая сила, Таня, — несколько взволнованно, но твердо сказал Николай Николаевич. — Есть! Эта сила — вы сами. Да-да!
Николай Николаевич взял Танину руку и сжал ее.
Таня ждала совсем другого. Она думала, что Николай Николаевич будет утешать ее, говорить жалостливые слова, наперед знала, что она обязательно расплачется, а он…
«Сильный человек… — повторила про себя Таня, возвращаясь домой. — Ну разве я похожа на сильного человека?» Она ехала, потом шла, снова ехала, никого иничего не замечая вокруг. Тяжело поднялась пс лестнице, вошла в комнату…
— Авдей Петрович, я решилась, — сказала она, прислонившись к косяку.
Авдей Петрович медленно стащил с носа очки и озадаченно поскреб крючком оглобли щеку…
Через два дня Таня уже работала подручной у строгального станка.
Неопределенность — первая ступенька надежды. Пока решение не было принято, Таня все еще чувствовала себя отчасти человеком искусства, не переставала надеяться на что-то. На что? Этого она и сама не знала. Но шаг был сделан, все определилось, и надежда — когда-нибудь вернуть потерянное — исчезла. Силы поддерживать стало нечем.
Но не одно это угнетало. Придя в чужой мир, Таня почувствовала себя в нем совершенно потерянной и даже ненужной.
В первый день, вернувшись домой, она отказалась от еды, улеглась на постель и долго лежала