— Из вежливости. Ты и разговоры так сводишь, чтоб тебя похвалили.
— Да! Поощрения — моя слабость. Неужели это такой большой порок? Самолюбие и должно быть у человека, а куда годится человек без самолюбия? Зато когда меня хвалят — я гораздо послушней, имей в виду.
Смотрел и он на неё больными, но и очищенными глазами: почему всегда
— Алина. Надо иметь скромность признать себя средним человеком, из каких и состоит человечество, перестать возноситься — и тогда твои достоинства будут тебя украшать. Ты и готовишь отлично, и хозяйничаешь прекрасно, и на рояле играешь, — но почему это всё основание для честолюбия? Оттого тебе и счастья нет, — от ложной точки зрения.
— Боже, ты бы себя слышал! Какие ты жестокости говоришь! Что у тебя за удивительная жажда меня принижать!
Не хотел, а оказался зацеп опять, по самой ране. Опять, опять перебегающее тревожное похмуривание по лбу:
— Нет, ты когда-то лжёшь! Или раньше, когда так хвалил меня, или теперь, уничтожая!
— Ты любишь себя слишком самозабвенно. Горе и тебе и мне, если ты этого не усвоишь.
— Хватит!! Слышать не хочу! Замолчи! Не подавляй моей личности! Какая есть! Ты уничтожил меня как женщину, теперь уничтожаешь как человека! Свою жену! Которую любил!
— Да я только и успокаиваюсь, когда тебя не вижу. Меня эти твои взлёты и срывы...
— Ничего! — восклицала победно. — Станешь человечней к страданиям других! У тебя сейчас — полоса удачи, ты снова вознёсся, и не видишь вокруг ничего!
Алина как будто прислушивалась, что делается в ней самой. И предупредила, опасно пожигая глазами:
— Во мне поднимаются чёрные силы!
— А ты — борись с ними.
Отвечала горячим взглядом (вся там внутри, прислушиваясь):
— Они могут оказаться сильней меня!
Нет, этим сценам — не будет конца никогда, уже видно. Не отвечая, обошёл обеденный стол, чтоб иначе пройти к двери.
Но и Алина туда успела — и снова заграждала ему проход. Угрозным взглядом искала его глаз:
— Жизнью — я теперь совсем не дорожу. И даже я мечтаю, чтоб эта горькая весна стала последней весной моей жизни! Ты нанёс мне удар, после которого мне уже не подняться...
— Очнись, Алина, что ты... что мы... В какое время...
Но она не очнулась, и не запнулась, а ещё резче вскинула красивую голову на истончавшей шее:
— Ты всё мыслишь мировыми категориями. Но когда гибнет единственная душа — это всё равно, что гибнет весь мир. Для меня моя гибель — и есть гибель всей вселенной! А ты, самый близкий человек, отказываешься протянуть руку помощи.
Вот эта её рука помощи, её рука — за помощью, опять ощутительно хватала за сердце. Да разве он не протянул?
Да что ж он мог больше?
Шагал в штаб, на ходу стараясь умериться.
Что ж он мог больше?
Он — потушил, всё. Он — вернулся. Что ещё?
Себя самого. Живого. Неужели мало?
Он думал — вот то самое трудное. Нет, самое трудное только теперь началось.
Теперь нужно долгим беспросветным волоком вытаскивать нашу жизнь.
А она — не приняла мира. Терпеливого мира.
Ей — нужно безграничное восхищение.
Но откуда его теперь взять?
С недоумением вспоминал, но не мог ясно вызвать ту давнюю тамбовскую неделю: да почему он вздумал жениться именно на Алине? да зачем же он ей навязывался, ещё так стремительно?
Подходил к штабу. Боже, сколько сил выматывает. Эта тягомотина, своим настойчивым чадом, приносит душе расстройство, сказать — не поверят, едва ли не горше общероссийского. Непроглядство.
А у Алексеева и Деникина было сегодня же совещание с приехавшими министрами, Милюковым и Шингарёвым. (Утром с Андрей Иванычем поздоровались тепло.)
И именно потому, что те заседали весь день, неторопливо, не поверили Марков с Воротынцевым, когда пришёл дежурный от аппаратов и, заминаясь, передал слух из Петрограда от такого же дежурного при аппарате довмина: будто Гучков — уходит? подал в отставку?..
Не может быть!?
Сильно заволновались оба.
А — почему не может быть? Только вот потому, что начальство вполне спокойно, такие события не так объявляются?
А то ведь... Воротынцев высказал, что Гучков, умный человек, понимает же: из его министерствования ничего не вышло. И даже раньше мог отставиться.
Да вот: Корнилов же ушёл с Петроградского округа, сегодня официально подтвердилось. Одно с другим и связано?
— Но это — кошмар! — уже сидеть не мог Марков, вскочил. — Как он ни слаб, но если и он бросает? Да кто ж сейчас справится другой?!
А Воротынцева — холодное сознание наполнило. И он — не вскочил, а глубже ушёл в стул. Только закурил.
— А я считаю: это — важный, нужный, выразительный жест. В этом правительстве и никто не справится. Смотрите, как они растерялись на прошлой неделе. И непохоже, чтоб научились в те дни.
Событие — огромное. Не сразу вмещается.
Огромное. Но, сколько можно охватывая: не в нём беда.
— С этим правительством, Сергей Леонидыч, мы пропадём. Надо самим — что-то делать, и скорей.
И Марков, который недавно вот столько спорил, не соглашался же, — прошёл по диагонали из угла в угол, из угла в угол, двумя ладонями медленно протянул по лицу, как умылся, — ив угол же стал спиною, как уже прижатый к последней черте.
— Ну что ж, — сказал. — Наверное — да. Наверно — нам с ними нет пути.
Серебряное плетенье генеральских широких погонов с крупными звёздами. Георгиевские кресты у горла и у сердца. Дугой на груди генштабистские аксельбанты.
Но как ни промахивался Гучков, а всё-таки пока он стоял — был в правительстве стержень. Ещё можно было хоть немного надеяться.
— Только борьба будет, — теперь увиделось Воротынцеву, — ещё в худшей расстановке, чем мы думали вчера.
А Марков, всё так же припёртый в угол, призакинул голову — и навстречу тому, ещё не видимому зареву:
— Я — солдат по рождению, по натуре, по образованию, и что б они там в обществе ни мудрили — я