Глядя в открытый гроб, я вспомнила его напутствие из старого письма:
Правый глаз у трупа открыт. По знаку Элизабет Ферстер, сестры, какой-то мужчина пробует украдкой прикрыть его, но глаз отворяется вновь. Я думаю: он хочет всех нас запомнить. Мысль мне не нравится: она недостойна его и слишком лестна для нас.
Гроб установлен на небольшом возвышении. За стеклянной рамой окна полощется дождь. Внутри помещения тесно. Библиотека, где он лежит, переполнена жадной до сплетен толпою. Воздух сперт. Наконец кто-то, не выдержав, распахивает окно. От ворвавшегося ветра легкое покрывало на трупе чуть колышется. Я думаю: если б он сейчас встал, я бы не удивилась. И тут понимаю, что отныне он будет вставать для всех нас бессчетное множество раз.
Начинается панихида. Какой-то искусствовед с лицом проповедника готовится выступить с траурной речью, для чего достает из кармана огромный свиток и не знает, куда его положить. Фрау Ферстер приносит шкатулку с принадлежностями для шитья. Пока оратор вещает с этой импровизированной кафедры, я думаю: если бы покойник восстал сейчас из гроба, то наверняка выбросил бы его в окно, а нас бы изгнал гневным криком из последней обители своего безумия, отрекшегося от мирской суеты.
Речь записного глупца бесконечна. Он членит жизнь усопшего на
Слушая их, я вспоминаю, как навещала его в йенской лечебнице. На нем была больничная шапочка, в которой он выглядел странно — даже для душевнобольного. Как будто хотел быть первым и здесь. Санитар объяснил: „Никому не дает отобрать у себя этот чепчик. В нем и купается. Когда он в ванне, он наверху блаженства. Аппетит прямо волчий. Сгрызет даже миску, если вовремя не отнять. Шутит забавно. Меня принимает за Бисмарка. А еще постоянно просит врача:
Он смотрит на нас одним глазом. Духота, толкотня, как на ярмарке. Сыплет крошевом дождь. Я стою в мужском платье перед моргающей смертью и, прощаясь с ней, думаю: дай нам, Фридрих, здоровья…
Ницше был прав: шестая мысль — лучшая.
С ней его и хоронят…»
К тексту была приписка карандашом:
Суворов скомкал листы и пошел к лестнице. Предпочел нисхождение.
В столовой увидел, что тарелки сложены горсткой на приставном столике, отогнал мух, огляделся, вышел на кухню, поискал чего-нибудь съесть, отворил холодильник, но при виде мясного — остывших сосисок и жирной корейки — ему снова сделалось худо, так что он подобрал из поддона прохладную грушу и персик, пушистый на ощупь и мшистый (ню и бархатный костюм. Ин и Янь фруктовых садов). Одолеть их он тоже не смог. Сердце билось неровно и как-то устало. Очень хотелось домой.
Когда сил выжить нет, все равно выживаешь. Еще одна формула времени…
Несмотря на принятую ванну, он все еще чувствовал на коже противную испарину — липкий позор рогоносца, — напоминавшую о себе при всяком движении. Взяв полотенце, направился к озеру.
Плавая в Вальдзее, Суворов думал. Сначала — о Лире фон Реттау. О том, что вилла Бель-Летра похожа на замкнутый круг. О словах Адрианы. О бедной Гертруде, оказавшейся, несмотря на его подозрения, глухонемой. Думал о том, что сболтнул вчера спьяну обычно малообщительный Дарси. О несчастном художнике Лямке. О Беме. О смерти актрисы при родах. О том, что раскрыл ему ночью Расьоль. О голосах, что услышал за дверью Элит, и о том, что последнею фразой, написанной им позавчера на рассвете, было: «От меня уходила богиня…». О том, что смысл ее — сокровенный и, до вчерашнего, праведный — француз процитировал разве что не буквально. О том, что все повторилось опять, ночь в ночь, с той лишь разницей, что случилось спустя ровно век — плюс без малого месяц (но месяц не в счет, когда идет счет на столетье). Он припомнил письма Туреры, ее ссылку на автоответчик, ту страшную сцену, когда она деловито вязала на трупе узлы.
Бежать бесполезно. И у пространства имеется универсальная формула: покуда ты есть, от себя не уйдешь.
Спустя десять минут Суворов вышел на берег. Его бил озноб. Растерев полотенцем в жар кожу, он поплелся обратно.
Добравшись до виллы, свернул с дорожки на лужайку и прилег там в траве. Земля пахла свежестью, но в этой свежести то и дело мерещился исходящий на выдохе прелый дух перегноя. Солнце то палило, то вдруг тускнело, прячась за флюгером крыши. Ветер теребил за рубашку и что-то злорадно насвистывал в самое ухо. Трава неприятно кололась.
Суворов встал. Побродил по скверу (от раскричавшихся птиц в голове стучало так, будто в черепной коробке точили о камень косу), остановился напротив фасада, долго смотрел на «Идиллию», потом обогнул виллу и вгляделся в «Идиллию наоборот». Зачерпнул гравий с дорожки и швырнул им во фреску, словно мстя ей за то, что душа его угодила в такой же террариум. Силясь найти ей приют, подошел к пастушку со свирелью — единственному из скульптурных обитателей Бель-Летры, чье тело, согретое солнцем, умело хранило тепло. Оттого, вероятно, что рубили его из щербатого скального камня, а не из мрамора, чья прохладная плавность способна была тепло лишь отражать. Присев на корточки у серой, легкой, игрушечной, но вместе с тем какой-то всамделишной и