обернувшей к проклятой вилле свой горб, Суворов прислонился к балюстраде и попробовал рассуждать. Нет, в Баден-Баден сегодня он не поедет. Быть может, завтра, если поедет туда вообще. Двое других вызов приняли: отныне каждый из них — персонаж. Персонаж навязанного сюжета, чье авторство еще предстоит устанавливать. Несомненно одно: все они переспали с Турерой. Причем все — в одну ночь.
Но — эмоции в сторону… Вопрос технический: как такое возможно — очутиться сразу с тремя в трех разных постелях, да еще в одни и те же часы??? Какая-то чудовищная иллюстрация к реплике Суворова о времени, утратившем сущностную триаду: на деле все поглотил единственный миг, в котором не отыскать ни начала (того, кто был первым), ни середины (кто потом был вторым), ни конца (кем замкнулось ее посещенье). Все происходило
Суворов чувствовал, что сходит с ума. Глаз болел и слезился. Пастушок улыбался и все готовился поднести свою дудку к щербатым губам. Птицы звонко кричали и мерно точили о камень косу. Та сверкала пронзительным солнцем, превращаясь на стеклах Бель-Летры в горящее пламя. Альпы, яхты, лес, балюстрада, окурок, живая скульптура… Реальность была ирреальна. Для писателя в целом довольно привычный контекст. Но каково обитать в нем уже не писателю, а — персонажу!?
Суворов горько подумал: пропустить бы хотя бы абзац…
Что ж, способ есть.
Поднявшись к себе, он с головою закутался в плед и на удивление быстро заснул. Абзац длился час.
Разбудил Суворова голод. Он спустился на кухню и наспех перекусил. Потом закурил и с намерением поскорее взяться за дело перешел в библиотеку. Отыскал нужный том, сел за стол, раскрыл книгу и в очередной раз углубился в чтение горчаковского опуса. Рассказ назывался «Смерть-убийца». Заглавие, как и всегда, Суворова покоробило, но, как и всегда, он вынужден был признать, что к новелле оно подходит почти идеально.
«Решение опубликовать сию повесть было принято мною после томительных колебаний и, пусть все еще представляется мне далеко не бесспорным, хотя бы отчасти извинительно желанием в точности, поелику это возможно, исполнить волю той, кто, словно полагая испытать мой характер на слабость и малодушие, предательски канула в неизвестность — в тот самый миг, когда, казалось, стала мне обидно, непоправимо близка.
Впрочем, как повелось говорить, обо всем по порядку…
Письмо от Лиры фон Реттау застало меня на пути в Белокаменную, куда я отправился из-под Твери, покинув Рыжики, родовое имение сердечного приятеля своего, князя Михаила Трофимовича Рыжикова, где сочетался он законным браком, а сам я, кстати упомянуть будет, впервые в жизни сыграл кое-как роль кума, изрядно меня измотавшую своим фольклорным надсадом и чрезмерною шумностью. Выдержав, с Божьей помощью, без особых потерь и оплошек сей натужный экзамен на публике, я как можно короче, но не в ущерб душевности попрощался с коченеющими от навалившей усталости молодыми, с их высыпавшими общей родней на крыльцо слезливыми сонными старичками, все пытавшимися мне что-то сказать, объяснить в четыре растроганных голоса, приласкать так и не найденным словом и оттого, наверное, похожими в утренний час на пухлых румяных ребят, запамятовавших стих на семейном спектакле, — попрощавшись, стало быть, с большим щедрым домом и окрестив его украдкой на полноту грядущего счастья, я вскочил в предоставленный мне заботами друга справный новенький экипаж, плотнее задернул полог и, запасясь терпеливой дорожною дремой, стал трястись по подмерзшей мартовской колее, размышляя сквозь рвущийся хлопьями сон (размышляя упрямо, но как-то невкусно, с кислинкой печали) о преимуществах своей холостяцкой, беспроигрышной жизни. Убаюканный дорогой и лукавством первого ясного солнышка, полоскавшего скользким лучом проросшие всходы безбрежных полей, я по многолетней привычке кропотливого собирателя странных образов и доскональных безделиц невольно вспоминал картинки со свадьбы и завершившего ее расставания.
„Батюшка Вася, — все твердил, обнимая меня в хмельном кураже, новый знакомец-тесть, отчего-то тыча мне в бок острым пальцем, — Рыжиков-то наш — что шотландец рыжий… Стало быть, ты — горький, коль Горчаков?“ — и смеялся заплаканным голосом, а дородная жена его, устав от лиц и еды, попеременно давила нёбом зевок и испуганно охала, будто чем дальше, тем более изумлялась тому, что делают в ее прежде ленивой и ласковой жизни все эти внезапные люди. Отчего-то чаще другого моим трезвеющим воображением приглашался на привередливый смотр угрюмо-лохматый крестьянин в засаленном армяке, воровато щипавший, пока я прощался с хозяином, цветочный букет из позабытой под крыльцом корзинки, а потом перешедший бочком, семеня, ближе к оглоблям, где дуралей вдруг принялся нырять рябым толстым носом в гриву запряженного коня и препротивно склабиться. Мне все не давала покоя эта его ухмылка, в которой, помимо очевидного слабоумия, чудился некий канун торжества воплощенного сей нескладною особью идиотизма, будто заранее ведавшего своим по-звериному острым чутьем какое-то скверное завершение еще только предстоящего мне пути. Ощущение было тем более резким, что в Москву я ехал отнюдь не для радостных дел: моя тетушка, графиня Игнатова-Штеглиц, приходившаяся покойной родительнице старшей сестрою, благополучно разменяв в прошлый год предвековой свой десяток, ныне, как явствовало из нагнавшей меня в Твери телеграммы, крепко занемогла. До срока прервав свое пребывание в Рыжиках, я спешил попрощаться с изморившейся жизнью старушкой, чья судьба, даже на мой разборчивый взгляд, служила редким образчиком гладко-прозрачного, складного, стройного, почти безупречного для тихой души бытия: лишенная каких-либо заметных потрясений и обойденная счастливо вмешательством грубого случая, она была примером удачно сочиненного беловика, без единой помарки вписанного во в целом сумбурную нашу семейную летопись.
Чем больше я размышлял о прожитых ею в уютном созвучье годах, тем отчетливее вырастало во мне чувство благоговения перед чистой мелодией этого непривычно безгрешного человеческого существования, в котором сама смерть представала заключительным мягким аккордом, готовившим теплое эхо умиленных наших воспоминаний о простой земной святости. Да, вот именно что — земной святости, незатейливой, безыскусной, как все настоящее, что доводится нам лишь узреть, а порою, коль повезет, так еще и назвать, но что никогда не дается нам описать своими словами. Ведь, к примеру, нельзя описать нам ни воду, ни воздух, ни Бога, хоть прожить нам без них невозможно и дня. Так и здесь…
Выйдя замуж семнадцати лет за графа Эгона Штеглица, обрусевшего немца из тех, что с петровских времен созидали России имперскую славу, Анна Никитична, в девичестве графиня Игнатова, свой супружеский долг исполнила споро и с честью, произведши на свет шесть детей: для начала — троих сыновей, а затем, словно бы соблюдая заповеданное природою равновесье полов, — и трех дочерей. На это ушло восемь лет. В двадцать пять у нее обнаружился странный дар исцелять: оправившись опосля родов, молодая мать, гуляя в саду, услышала стоны служанки, прятавшей боль за кустами у самой ограды имения. Сквозь стыдные слезы та, кусая до крови губу, призналась, что, должно быть, „не к сроку поймала подолом позор“, от кого — умолчала, а хозяйка, проявив милосердие, дальше ее не допрашивала. Презрев законное право свое оскорбиться и осерчать, она вместо того опустилась коленом на влажную землю (всю неделю пред тем шли дожди) и, пачкая платье, принялась щупать девице живот, отвернув чуть в сторонку лицо, на котором застыло тяжелым трудом напряжение. „Будто слушала что-то, а кто-то ей тихо нашептывал в душу“, — делилась восторгом служанка, когда я, спустя годы, наивным мальчишкой с тревогой внимал ее все еще возбужденному повествованию. Руки были прохладны, но от них вместе с тем бежал жар. От него служанке вдруг сделалось сонно. Боль спеклась, истончилась во влажную нить, завернулась в слепой узелок под пупком, а потом — отпустила. Госпожа задрожала плечом, оторвала затекшие пальцы, с укоризной сказала: „Ты, Прасковья, прежде думай, чем наговаривать. Понести — на то воля Божья нужна. Не токмо шалости… Ступай, оправься и — за работу. Да наперед блюди тело терпением. Не то себя исковеркаешь“.